Она слышала каждое движение. Как раздевается. Как ходит, заглядывает к сыну. Как дышит — стараясь не дышать. Потом диван оглушительно заскрипел и ощутимо прогнулся под осторожной тяжестью его тела. Ася нелепо позавидовала дивану. Прильнуть хотелось так, что внутри будто бы обозначилась и набухла судорожно скрученная, готовая лопнуть пружина. Она была накалена, наверное, докрасна. Затылком Ася чувствовала его взгляд. Но я же сплю. Сплю и все.

Или повернуться и обнять, будто ничего не произошло?

А он объяснит снова, какой Вербицкий замечательный и какая я эгоистка…

Так они уснули.

2

Ощущение бессмысленности только усилилось после визита в симагинский институт, и совершенно унизительной стала память о вчерашнем припадке альтруизма, о приподнятом чувстве, с каким он шествовал к Симагину в его вылизанный трехклеточный скворечник — чувстве, близком к светлой гордости; боже, какие глупости может подчас вбить себе в голову взрослый, трезвый, умный человек, какие нелепицы. Он снова подбросил на ладони кассету. И была-то она не больше кассеты от фотоаппарата, хотя весила словно отлитая из свинца. Ему снова захотелось швырнуть ее в стену — обшарпанная кирпичная стена тянулась слева, уходя в смрадную хмарь. Мышцы напряглись, в них возникло горькое, исступленное ожидание — когда же мозг, наконец, даст желанный приказ; но мозг, стыдясь истерики мышц, не давал приказа. «Вот и вся твоя любовь, — уже откровенно издеваясь, пояснил Симагин. — Только не говори никому, что я позволил вынести спектрограмму». Он же буквально навязал мне кассету, ему же приспичило добить меня, дотоптать, сначала превратить в подопытного кролика, а затем сделать так, чтобы свидетельство этой роли потянулось за мною через всю жизнь резиновой клейкой цепью. Он мстит мне, мстит за детство, за те благословенные светлые времена, когда в рот мне смотрел, слушал, как оракула; верхом на своем чудовищном механизме, вооруженный киловаттами, байтами, блинкетами, берет реванш у меня, у которого — ничего, кроме израненного сердца и белой, белой бумаги. Два часа в электродах! И Вербицкий повиновался, сам не понимая, отчего он, такой гордый обычно, позволяет бывшему другу и нынешнему врагу унижать себя; все в нем бунтовало, сопротивлялось, требовало ударить наотмашь и исчезнуть с торжествующим медным криком — но он был словно под гипнозом, подчинялся и даже подшучивал в тон кретинически улыбающемуся садисту. «Аппараты для облучения практически уже есть. Применяются они совсем не в медицине, но мы хорошенько подумали, и пишем теперь на унифицированные кассеты. Представляешь — за полгода, с минимальными затратами, можно оборудовать все поликлиники. А вот сам спектрограф стоит не меньше авианосца…» Симагин стал прокручивать спектрограмму — на экране потянулись бесконечные, однообразные кривые. «Думаешь, я знаю, что это за пик? — кричал он, размахивая руками и тыча в экран. — А вот эта серия всплесков? Где-то здесь чувство прекрасного… Но где? Что именно? Как прочесть?» Вербицкого затошнило, когда он покосился на свое чувство прекрасного. Молодой хлыщеватый парень, прислушиваясь, прогуливался рядом. «Вадик, — спросил Симагин, — вам нечем заняться?» И небрежно, выламываясь в роли большого начальника, дал ему какое-то поручение. Зато подклеилась совсем уже юная девчонка, гроза младших научных — губки бантиком, грудки торчком — уставилась на Симагина огромными пустыми глазами, спросила, не хотят ли тут кофе, потом стала встревать в рассказ, подчеркивая личный Симагина вклад; Симагин картинно смущался, махал на хитрую девчонку руками, но было очевидно, что каждое ее слово он принимает всерьез и что грубая эта лесть доставляет ему, как всякому ничтожеству на коне, неподдельное удовольствие. Было очевидно, что сексапилочка из кожи лезет вон, чтобы понравиться Симагину, — это было уже какое-то извращение, и не сразу Вербицкий сообразил, что она просто подлещивается к тому, кто на данный момент в лаборатории главнее всех, а сообразив, даже посочувствовал ей — насчет Симагина это гиблое дело. «Возьми тот же рак, — бубнил Симагин, даже не замечая ее отчаянных потуг. — Дай мне незнакомую регистрограмму, и я сразу скажу, есть рак или нет. Но я не смогу определить, рак желудка это или, скажем, рак матки!» Девчонка отчаянно покраснела, но Симагин видел лишь бегущие кривые. «Разве меня можно подпускать к живым людям? — хныкал он. — Надо каждый пичок отождествить, каждую морщинку. Это ж такая механика, Валера. Ты даже не представляешь, какая это сложная механика — человек. Как в нем все переплетено. И мы туда — со своей кувалдой…» Высоченный парень, проходивший мимо с какой-то папкой, остановился поодаль, остервенело дымя «Беломором». Наверное, ждет не дождется, когда его вылечат спектром от папирос, подумал Вербицкий. Или от рака. От рака матки. «Вот это пичище», — сказал парень. «Да», — согласился Симагин как-то неловко, покосившись на Вербицкого с какой-то виноватостью в глазах. «А помните, какая блямба была здесь у того? — тактично вставила пацанка. — Раза в два повыше…» Симагин облегченно вздохнул. «Еще бы. У чиновников синдром ДУ — профессиональная болезнь». Они засмеялись чему-то своему. Вербицкий чувствовал себя болезненно голым, уродливо голым, синюшным, и поэтому, стрельнув «Беломорину» у верзилы, тоже закурил и стал, кутаясь в дым, снисходительно улыбаться. «Вот здесь где-то садомазохистский регистр, — сказал Симагин угрюмо и оперся обеими руками на пульт. Ссутулился. — Если я буду лечить садиста, мне же надо давать сюда какой-то блик… А куда?» Потом Вербицкий ушел.

Низкое небо снова собиралось пролиться тяжелым нечистым дождем, с Обводного несло какой-то заразной химией, карболкой, что ли — запах был тошный, поганый, означал гангрену. Кассета готова была, казалось, прожечь пиджак; невыносимо тяжелым грузом она моталась в кармане и глумливо вопила оттуда о всемогуществе науки — всемогуществе вторжения металлической шестерни, победитовой циркульной пилы в беззащитную живую плоть, от рождения не знавшую колеса, но познавшую колесо и покатившуюся в пропасть, ибо колесо, как бы ни было оно совершенно, может катиться только вниз. Что они все делают со мной, кричал Вербицкий, идя вдоль бесконечной обшарпанной стены, зачем я-то должен катиться вместе с ними, ведь я твержу: не надо, а он твердит: надо, и слушают его, потому что верхом на его «надо» удобнее, удобнее катиться! А катиться — всем! И мне!

Ведь это иллюзия, это сон золотой: будто мы любим и не любим точь-в-точь как прежде, покуда грохочущие колеса и шестерни исторических процессов перепахивают и перемалывают пространство отдельно от нас, на далекой периферии переживаемого мира — мира друзей, подруг, детей; нет, они медленно мнут нас и плющат, и выкручивают, а мы лишь чувствуем смутно, что любим и не любим как-то иначе. Пугливей, бесплотней, бессовестней. Господи! Да ведь даже рабы, столь же мягкие, слабые, ограниченные религиозной этикой, сколь и их хозяева, одним фактом своего рабства развратили и развалили античность — что же говорить о не знающих ни преданности, ни ненависти, вне добра и зла кроящих любую органику циркульных пилах, которые равным образом может включить кто угодно, зачем угодно! Какой соблазн! Как мы клянем свою рефлексию, как хотим себе действенной тупости нами же созданных орудий! И как привычно требуем от друзей, подруг, детей, а уж подавно от подчиненных и подданных покорности орудий: нужно — включил, не нужно — выключил, забарахлили — с глаз долой, в ремонт, в комиссионку, на свалку, пусть разбирается, кто умеет, а я не мастер, мое дело нажимать кнопки!

И он еще хвастается, недоумок! «Мы не в состоянии отказаться от электромагнитного аспекта цивилизации…» Полтора века играть с магнетизмом, набить атмосферу излучениями, убедиться, что включать и выключать друг друга куда легче при помощи телевизоров, радаров, лучей наведения, помехосистем и помехозащит, вещания и глушения — и открыть, наконец, что беззащитная живая плоть не выдерживает этих удобств! Боже, какой аспект! А еще через полста лет гниющий заживо, пузырящийся обрубок с мозгами набекрень от постоянного лучевого самосовершенствования скажет: мы не в силах отказаться от биоспектрального аспекта цивилизации. Выход один — биоампутация!