Виктор Сергеевич Корсаков
Утро началось с неприятнейшего сюрприза.
— Понятно, почему вы ночью так развоевались, — положив руку на мой лоб, сказал Баландин. — Метались, стонали, кому-то грозили… — Он достал из портфеля термометр. — Ну-ка, будьте любезны. Ставлю вас в известность, что я популярный в кругу своих друзей шаман. Все болезни лечу мёдом, у меня запасена целая банка.
— До меня ли, — запротестовал я. — Ведь мы выходим в море…
— В лучшем случае к вечеру, — успокоил Баландин. — Ещё не восстановлены антенны и окна в рубке. Ну а если даже и выйдем, указания капитану будете передавать через меня!
Баландин жизнерадостно заржал. За полтора месяца он, по его собственному выражению, «сбросил лишний вес» и, длинный, на редкость тощий, в непомерной, с плеча Воротилина тельняшке, выглядел как дружеский шарж на Дон-Кихота.
— Паша, — торжественно изрёк он, — простите мне отличное настроение. Идея с полиэтиленовой плёнкой пришла внезапно, я и сам не ожидал, что получится так интересно. А ведь плёнка, прошу учесть, значительно дешевле эмали!
— Счастливый вы человек, Илья Михалыч, — позавидовал я.
— В общем, да, — охотно согласился Баландин, натягивая свитер и сразу приобретая более степенный вид. — Что нам нужно для счастья? Капельку удачи, друг мой. Мне — придумать что-нибудь дельное, вам — собрать приличный материал, Корсакову — сохранить достоинство, девочкам — найти хороших людей и выйти замуж. Кстати, в последнее время я занимаюсь с ними математикой и химией…
— С ними тоже? — улыбнулся я.
— Паша, как вы можете, — с упрёком сказал Баландин. — Да, я люблю молодёжь, и мне симпатичны эти милые, незатейливые девочки, но я, разумеется, шагу не сделаю, чтобы добиться их благосклонности, ибо понимаю, что буду до крайности глуп и смешон. Прошу поверить на слово, что дело обстоит именно так. Они экстерном кончают десятилетку, Люба просила им помочь. И если Рая внимательна и усидчива, то Зина… Не нравится мне эта история, Паша, связался черт с младенцем… Я не ханжа, однако, на мой взгляд, наши понятия о «нашей женщине» должны неизбежно меняться; помню, для меня, подростка, двадцатидвухлетняя женщина казалось старухой, теперь же я не могу относиться к ней иначе как к дочери. Зато женщина, которая по возрасту годится в бабушки, часто полна для меня привлекательности, она — ровня. Не хочешь быть смешон, ищи ровню. — Он густо покраснел. — Надеюсь, вы не думаете, что я… что мы с Любой… Словом, вы не придаёте слишком серьёзного значения тому, что… как бы получше выразиться…
— Конечно, не придаю, — великодушно помог я. — Так сохранит Корсаков достоинство, как считаете?
— Хитрый вы, Паша, — улыбнулся Баландин, — ловко переключаетесь… На этот вопрос ответить не берусь.
— А всё-таки? — настаивал я. — Согласитесь, он ведёт себя безупречно: в разборах принимает самое деятельное участие, будто ничего не произошло, перед Чернышёвым извинился, Зину на чай не приглашает…
— А почему не приглашает, не знаете? — проворчал Баландин. — Вы наивны, друг мой, ему больше ничего не остаётся делать. Капитан Сильвер тоже повёл себя безупречно, когда вернулся к исполнению обязанностей корабельного повара.
— Вот так сравнение! —рассмеялся я. — Не хватает только, чтобы Корсаков, как Сильвер, ночью проломил перегородку и сбежал… ну не с мешочком гиней, а с чемоданом протоколов. Нет, серьёзно, Илья Михалыч, вы сами учили меня снисходительности к мелким недостаткам.
— Дайте-ка термометр. — Баландин озабоченно присвистнул. — Тридцать восемь и две десятых, имеете полное право валяться на койке, капризничать и задавать трудные вопросы… Снисходительность… Когда вам, как мне, стукнет шестьдесят…
— Шестьдесят?! — ошеломлённо воскликнул я.
— Спорт, друг мой, ежедневная зарядка, водные процедуры, бег трусцой и лыжи! Когда вам стукнет шестьдесят и страсти перестанут с прежней силой надувать ваш парус, вы поймёте великую мудрость Анатоля Франса: «Дайте людям в судьи Иронию и Сострадание»; тогда вы возвыситесь над будничной серостью, начнёте обозревать мир с олимпийской высоты и вам, быть может, откроются новые истины. Вы поймёте, что слабость бывает человечнее цельности, что настоящий друг тот, кто прощает вам вашу удачу, вы сами научитесь многое прощать и не причинять боли, и единственное, к чему останетесь непримиримым, — это к подлости во всех её разновидностях. Сие длинное и нудное рассуждение, которому вы нетерпеливо внимаете, я привожу потому, что хочу уберечь вас от разочарований. Очень похвально видеть человека в наилучшем свете, но нельзя с этой заданной целью смотреть на него через розовые очки… Отдыхайте, бегу докладывать. Кстати, к вашему сведению, есть такой морской сигнал: «Имею на борту больного!»
— … симулянта, — проворчал я. — Бросьте, Илья Михалыч!
Первым явился выразить своё сочувствие Чернышёв. В образных выражениях, которые я не берусь повторить, он проанализировал мою сущность, сообщил, что за мою самодеятельность Лыков и Птаха лишены двадцати пяти процентов премиальных, и, смягчившись при виде моего огорчения, ласково обозвал меня «беззубым бараном» — в его лексиконе, насколько я помнил, такого барана ещё не было. Отныне выходить на палубу в открытом море мне разрешалось только в сопровождении четырех самых здоровых матросов, на поводке из манильского троса диаметром в два дюйма. Впрочем, Чернышёв выразил надежду, что я так перетрусил, что и без предупреждений не высуну носа из помещения, ибо, по его наблюдениям, человек, поднятый волной и едва не вышвырнутый за борт, отныне испытывает к морю подсознательное недоверие, которое было бы ещё сильнее, если бы я не успел ухватиться за стойку шлюпбалки и пошёл на дно, к превеликой радости окрестных рыб.
Выпалив все это скороговоркой, Чернышёв удалился, уступив место консилиуму в составе Лыкова, Баландина и Любови Григорьевны. Консилиум определил у меня бронхит, осложнённый, по особому мнению Лыкова, умственной недостаточностью, и приговорил пить горячее молоко с мёдом, дважды в сутки ставить горчичники, есть манную кашу и не трепыхаться. На прощание Лыков пробурчал, что для прочистки мозгов не помешала бы ведёрная клизма с морской водой, но из-за отсутствия процедурного кабинета пообещал доставить её по возвращении.