Реальность ощущалась тем яснее, что среди местных начинающих анакреонтов был сын одного из лимузенцев, каким-то чудом спасшийся от негритянской каторги по десять месяцев в году.
А впрочем, не таким уж чудом: думаю, мы не сильно ошибемся, сказав, что иной раз такое вполне могло случиться и случалось с самого начала, с тех пор как кардинал-герцог, пуская в ход то силу, то мошну, привлек бригады лимузенцев к строительству прямо в море перед Ла-Рошелью огромных военных сооружений — дамб и башен, скрепленных лимузенским цементом из крови и грязи; он сам, кардинал-герцог Ришелье, стоя на дамбе над головами лимузенцев, в латах поверх красной сутаны, думал, что все на свете гугеноты разобьются об нее, умрут и канут в Лету, — в каком-то смысле это и произошло; там-то, под Ла-Рошелью, лимузенцы так или иначе приноровились к каменным работам, а главное, привыкли вкалывать, как негры, по десять месяцев в году вдали от Лимузена; логично предположить, что с тех пор подобное случалось: одному на сотню, тысячу или на десять тысяч лимузенцев удавалось выделиться, оказаться замеченным кардиналом, его любовницей или кучером благодаря особым качествам, какими случай без разбора наделяет людей, будь они даже лимузенцы и живи они в страшное время сладостной жизни, и тогда этот счастливец вырывался из ярма, никогда больше не возвращался в Лимузен и принимался жить по-человечески, так, как он представлял себе человеческую жизнь.
Именно это и случилось с Корантеном, отцом молодого поэта.
Корантен-старший, или Корантен Ла Марш — будем звать его так, таково было его прозвище среди каменщиков, печать плебейства или же, кому как угодно, благородства, да и все равно его имени, если оно у него вообще было, я не помню, — итак, Корантен каждый год, с тех пор как ему стукнуло пятнадцать, являвшийся из глухих лесов Ла Марша по призыву гугенота-отступника, как его предок — по призыву ненавидевшего гугенотов кардинала-герцога, вероятно, обладал теми особыми качествами — красотой, гибким умом или добрым сердцем, — какие могут заметить любовницы и кучера, а потому кто-то неведомый его заметил, взял за шкирку и вытащил из уготованной ему колеи; так или иначе, но мы знаем, что в 1725 году он держал у городских ворот Орлеана, близ Турельского моста, по ту сторону Луары винную лавку, и торговля в ней спорилась, а кроме того, ему принадлежала уксусная фабрика; и злые языки утверждают, что этим местом и процветанием он обязан не благосклонному взгляду любовницы прелата и не приятельству с его кучером, а своим, собственным заслугам и трудам, да еще, это уж несомненно, какому-нибудь лиходейству, ибо лиходейство во все времена способствует карьере куда больше, чем женский взгляд или кучерский кнут. Да, всем своим достатком он был обязан самому себе, иначе говоря железной хватке, которой он держал за горло земляков, несчастных лимузенцев, обязан собственным познаниям в винокуренном деле: он как никто владел искусством бодяжить, разводить, подслащать и разливать по бутылям брюквенную водку, которая заменяла лимузенцам причастие, часто последнее, книги и обнаженных герцогинь и которой они в день Господень обильно орошали свои ножи, чтобы те поярче сверкали; ведь Бог — поганый пес, и когда ты ничтожен, вырасти можно только наступая на других, тех, кто еще ничтожнее тебя. Словом, он держал на Луаре свою адскую кухню с грубыми ретортами и бочками, хранящимися в темноте, и приумножал там вино, увеличивал в объеме пойло, как Сен-Жермен и Калиостро в то же самое время и в несколько иных ретортах приумножали золото; но золото в конечном счете приумножал и он, как всегда делают хозяева подобных заведений, как делал старый гугенот-отступник, извлекавший золото из камня и воды под ясным небом и все скреплявший тем же неизменным цементом, что и Корантен, лимузенским цементом из крови и грязи, замешанным на темном вине; как, возможно, сам Тьеполо, который извлекал или собирался извлекать золото из невидимого лимузенского — а в его случае скорей баварского, склавонского или пьемонтского — цемента, ведь мрамор надо добывать, поднимать, обтесывать, перевозить, крошить и толочь, наносить на стену a fresco, чтоб воссияла радость и свершилось преображение золота в лазурные потолки, — только он, Корантен, не мог бы предъявить видимых результатов (ведь называть результатами пьяные драки в Господень день не пристало), ни огромных, скрепленных железом камней, ни отраженья неба, заключенного меж каменных стен: все совершалось в темноте, за бочками, на зловонных задворках, точно в кротовьих норах.
Где-то там, на задворках, завел он жену, о ней нам известно одно: она произвела на свет Франсуа Корантена, которого мы только что почти воочию видели читающим анакреонтические стихи собственного сочинения в литературном салоне, этот ребенок явно обладал, как и его отец, особыми достоинствами. И проявил их очень рано, равно как любознательный ум, и, как всегда случается в подобных обстоятельствах, — будь то в железный век сладостной жизни или в век нынешний, ничто, и это к лучшему, в таких вещах не изменилось ни на волос, — очень скоро был замечен кем-то подходящим, каким-то добрым клириком, иезуитом или ораторианцем, и под его достойным руководством получил достойное образование, навострился читать на латыни, как вы и я или Его Высочество дофин Франции, а достигнув пятнадцати лет, получил воротничок и тонзуру в придачу, — в ту эпоху галантных аббатов тонзура была чисто символической.
Извольте обратить внимание, месье, вот на что: владеть латынью, будучи Его Высочеством дофином Франции или будучи сыном Корантена де Ла Марша— это далеко не одно и то же, точнее, это вещи разные, диаметрально противоположные, поскольку для дофина каждая страница, каждая флексия, каждый полустих блестяще подтверждают то, что есть и должно быть, то, частью чего является он сам; поднимая глаза между двух полустиший, он видит в окно Тюильрийского дворца большой фонтан в огромном бассейне, за бассейном — коней Марли и трубящую Славу верхом на Пегасе[5]; тогда как Франсуа Корантен, поднимая глаза, видит погреб с земляным полом, уставленный винными бочками, и для него те же флексии, те же фразы, струящиеся трубным звуком, — одновременно прославляют то, что есть, и уничтожают, зачеркивают его самого; он видит в них, как то, что есть, при всей своей кажущейся красоте, давит его, как давят каблуком крота.
Все, что нам интересно, проистекло из сказанного выше, а также из того, что Корантен-отец не только, разумеется, не умел читать, но и говорил кое-как, да и то лишь на местном наречии; что смыслил только в том, как смешивать вино и водку; что для читателя Вергилия само его существование, его жизнь были непростительным позором (хотя для того, кто читал Вергилия по-настоящему, вникая всей душой, а не бестолково, как лимузенский школьник, это непростительный солецизм, но это уже совсем другая история); что лишен он был не только речи, но и того, что называется умом, а если б даже обзавелся им настолько, что вздумал обругать Господа Бога псом, то со своим говором сказанул бы это так, что мы услышали бы какое-то чихание — Diàu ei ùn tchi, — все это обусловило жажду знаний, волю, литературное рвение сына, обусловило то, что плебейская брань обернулась безупречными анакреонтическими сонетами, а лимузенский выкидной нож потонул в пышном букете рифм; что одаренный юноша восемнадцати лет в воротничке ученика аббата стал посещать унылый орлеанский литературный салонишко у Бургундской заставы и читать там свои стихи, выслушивая похвалы дряблых аббатов с самшитовыми табакерками; что он возгордился и думать забыл о спрятанном ноже; и наконец, все это сделало неизбежной его встречу с Сюзанной, тоже по-своему ценившей, как вы уже знаете, всякую анакреонтику, тоже не чуждой желанию, как легко догадаться, глядя на воплощенное желание длиною в десять лье от Монтаржи до Орлеана и, как еще легче догадаться, робко, но всем сердцем полюбившей лимузенского анакреонта. Ведь, как ни странно, именно это потаенное плебейство, эта страсть отречения, которую Франсуа Корантен носил в себе и прятал под воротничком, эта его убежденность в том, что он ничтожный крот и что это любой ценой надо спрятать под любым оперением: орла, или павлина, или голубя, — именно это бремя, эта рана придавали ему в глазах женщин яркости, пылкости и красоты.