— Так у меня же интерес приватный.
— Все едино. Хмель нам, полковникам, наказал и другим велел передать: «Убивать всякого — хоть о дровах, хоть о навозе спросят». Так и скажи своим.
— Спасибо за добрый совет, — ответил Скшетуский.
— Это я только тебя предостерег, а любого другого ляха уложил бы без слова.
Они замолчали. Поезд уже достиг городских ворот. По обеим сторонам дороги и на улицах толпилась чернь и вооруженные казаки, которые в присутствии Хмельницкого не смели обрушить на сани проклятья и комья снега, а лишь провожали комиссаров угрюмыми взорами, сжимая кулаки или рукояти сабель.
Скшетуский, выстроив драгун по четверо, с гордо вскинутой головою спокойно ехал по широкой улице, не обращая никакого внимания на грозные взгляды толпившегося вокруг люда, и лишь думал, сколько ему потребуется самоотречения, выдержки и христианского всетерпенья, дабы свершить задуманное и не потонуть с первых же шагов в этом океане ненависти и злобы.
Глава XVIII
На следующий день комиссары долгий держали совет: сразу ли вручить Хмельницкому королевские дары или обождать, пока он не проявит больше смирения и хоть каплю раскаянья? В конце концов решили пронять его человечностью и монаршьим великодушием и оповестили о вручении даров — торжественная церемония состоялась назавтра. С утра трезвонили колокола и гремели пушки. Хмельницкий ожидал комиссаров перед своими палатами в окружении полковников, казацкой верхушки и несчетной толпы простых казаков и черни: ему хотелось, чтобы весь народ знал, какой чести его удостоил сам король. Он сидел на возвышении под значком и бунчуком, среди послов из соседних земель, в отороченной собольим мехом красной парчовой епанче, подбоченясь, поставя ноги на бархатную с золотой бахромой подушку. По толпе то и дело пробегал восхищенный, подобострастный шепот: чернь, превыше всего ценящая силу, видела в своем предводителе воплощенье этой силы. Только таким воображению простого люда мог рисоваться непобедимый народный герой, громивший гетманов, магнатов, шляхту и вообще ляхiв, которые до той поры были овеяны легендой непобедимости. Хмельницкий за год войны несколько постарел, но не согнулся — в могучих его плечах по-прежнему ощущалась сила, способная крушить государства и создавать на их месте новые; широкое лицо, покрасневшее от злоупотребления крепкими напитками, выражало твердую волю, необузданную гордыню и дерзкую самоуверенность, подогреваемую успехами в ратном деле. Ярость и гнев дремали в складках его лица, и легко представлялось: вот они пробуждаются, и народ под их грозным дыханием склоняется, словно лес в бурю. Из глаз, очерченных красной обводкой, уже стреляло нетерпенье, — комиссары мешкали явиться с дарами! — а из ноздрей на морозе валил клубами пар, как два дымных столба из ноздрей Люцифера; так и сидел гетман в исторгнутом собственными легкими тумане, багроволицый, сумрачный, надменный, рядом с послами, среди полковников, в окружении океана черни.
Наконец показался комиссарский поезд. Впереди довбыши колотили в литавры и трубачи, раздувая щеки, трубили в трубы; жалобные протяжные звуки издавали их инструменты: казалось, это хоронят величие и славу Речи Посполитой. За музыкантами ловчий Кшетовский нес булаву на бархатной подушке, а Кульчинский, киевский скарбничий, — алое знамя с орлом и надписью; далее в одиночестве шел Кисель, высокий, худой, с достигающей груди белой бородою; на благородном его лице было страдание, а в душе — бесконечная боль. Прочие комиссары следовали в нескольких шагах за воеводой; замыкали шествие драгуны Брышовского во главе со Скшетуским.
Кисель шел медленно: в ту минуту ему явственно представилось, как за драными лохмотьями переговоров, за видимостью монаршьей милости и прощения совсем иная, обнаженная, позорная проглядывает правда, которую слепой узрит, глухой услышит, ибо она вопиет: «Не милость дарить идешь ты, Кисель, а милости просить смиренно; купить ее надеешься ценой булавы и знамени, пешком идешь вымаливать ее у мужицкого вождя от имени Речи Посполитой, ты, сенатор и воевода…» И разрывалась душа брусиловского магната, и чувствовал он себя презреннее червя, ничтожнее праха, а в ушах его звенели слова Иеремии: «Лучше совсем не жить, нежели жить у холопов и басурман в неволе». Что он, Кисель, в сравнении с лубненским князем, который являлся мятежникам не иначе, как в образе Юпитера, с насупленным челом, в огне войны и пороховом дыму, овеянный запахом серы? Что? Тяжесть этих мыслей сломила дух воеводы, улыбка навсегда исчезла с его лица, радость навек покинула сердце; он стократ предпочел бы умереть, нежели сделать еще шаг вперед, и все-таки шел: его толкало все его прошлое, все труды, потраченные усилья, вся неумолимая логика его былых деяний…
Хмельницкий ждал его, подбоченясь, хмуря брови и выпятив губы.
Наконец шествие приблизилось. Кисель, выступив вперед, сделал еще несколько шагов к самому возвышенью. Довбыши перестали барабанить, умолкли трубы — и великая тишина слетела на толпу, лишь на морозном ветру шелестело алое знамя, несомое Кульчинским.
Внезапно тишину разорвал чей-то властный голос, с непередаваемой силой отчаянья, невзирая ни на что и ни на кого, коротко и отчетливо приказавший:
— Драгуны, кругом! За мной!
То был голос Скшетуского.
Все головы повернулись в его сторону. Сам Хмельницкий слегка привстал, дабы видеть, что происходит. У комиссаров с лица отхлынула кровь. Скшетуский стоял в стременах, прямой, бледный, с горящим взором, держа в руках обнаженную саблю; полуобернувшись к драгунам, он громовым голосом повторил приказанье:
— За мной!
В тишине громко зацокали по чисто выметенной промерзлой улице копыта. Вымуштрованные драгуны поворотили на месте лошадей, и весь отряд во главе с поручиком по данному им знаку неспешно двинулся обратно к комиссарским квартирам.
Удивление и растерянность выразились на лицах у всех, не исключая Хмельницкого, ибо нечто необычайное было в голосе поручика и его движеньях; никто, впрочем, не знал толком, не составляет ли внезапный отъезд эскорта части торжественного церемониала. Один лишь Кисель все понял, и, главное, понял он, что и переговоры, и жизнь комиссаров вместе с эскортом в ту минуту висели на волоске; потому, чтобы не дать опомниться Хмельницкому, он вступил на возвышение и обратился к нему с речью.
Начал он с того, что сообщил об изъявлении королевской милости Хмельницкому и всему Запорожью, но неожиданно речь его прервало новое происшествие, имевшее лишь ту добрую сторону, что совершенно отвлекло вниманье от предыдущего. Старый полковник Дедяла, стоявший возле Хмельницкого, потрясая булавой, кинулся к воеводе, крича:
— Ты что плетешь, Кисель! Король королем, а сколько вы, королята, князья, шляхта, бед натворили! И ты, Кисель, хоть одной с нами крови, отщепился от нас, с ляхами связался. Не хотим больше слушать твою болтовню, чего надо, мы и сами добудем саблей.
Воевода с негодованием обратил свой взор на Хмельницкого.
— Что ж это ты, гетман, полковников своих распустил?
— Замолчи, Дедяла! — крикнул гетман.
— Молчи, молчи! Набрался с утра пораньше! — подхватили другие полковники. — Пошел прочь, пока не выгнали в шею!
Дедяла не унимался; тогда его и впрямь схватили за шиворот и вытолкали за пределы круга.
Воевода продолжил гладкую свою речь, тщательно выбирая слова; он хотел показать Хмельницкому, сколь значительно происходящее: ведь присланные ему дары — не что иное, как знак законной власти, которой до сих пор гетман пользовался самочинно. Король, имея право карать, соизволил простить его в награду за послушанье, проявленное под Замостьем, и потому еще, что прежние преступленья совершены были до его восшествия на престол. Так что Хмельницкому, имеющему на совести столько грехов, ныне надлежало бы выказать благодарность за ласку и снисхожденье, воспрепятствовать кровопролитию, унять черный люд и начать с комиссарами переговоры.
Хмельницкий принял в молчании булаву и знамя, которое тотчас приказал над собой развернуть. Толпа при виде этого радостно взвыла — на несколько минут все потонуло в шуме.