Нетрудно было предугадать, что борьба между двумя этими полководцами будет долгой и ожесточенной, но исход ее не оставлял сомнений. Владетель Лубен и Вишневца имел под своей командой пятнадцать тысяч войска, включая и обозную челядь, меж тем как за мужицким вождем поднялся люд, населявший земли от Азовского моря и Дона до самого устья Дуная. И еще шел с ним хан с крымской, белгородской, ногайской и добруджской ордами; шли поселяне из поречий Днестра и Днепра; шли запорожцы и чернь без счету — из степей, разлогов, лесов, с хуторов, из городов, сел и местечек, и те, что прежде служили в придворных или коронных хоругвях; шли черкесы, валашские каралаши, силистрийские и румелийские турки; даже вольные ватаги болгар и сербов. Подумать можно было: настало новое переселение народов, бросивших свои унылые степные обиталища и потянувшихся на запад, дабы захватить новые земли, новые основать государства.
Таково было соотношение враждующих сил… Горстка против тьмы, остров посреди бурного моря! Диво ли, что не в одно сердце закралась тревога, что не только в городе, не только в этом уголке страны — со всех концов Речи Посполитой на одинокую эту твердыню, окруженную тучами диких воинов, взирали как на усыпальницу славных рыцарей и их великого вождя.
Так же, верно, думалось и Хмельницкому, потому что, не успели в его стане разгореться костры, казак, посланец гетмана, стал размахивать перед окопами белым знаменем, трубя и крича, чтобы не стреляли.
Караульные вышли и немедля его схватили.
— От гетмана, — сказал он им, — к князю Яреме.
Князь еще не сошел с коня и стоял на валу. Лик его был безмятежен, как небо. Огни пожарищ отражались в очах, розовые отблески упадали на белые ланиты. Казак, представ перед Вишневецким, лишился речи, поджилки у него затряслись, мурашки побежали по телу, хотя то был старый степной волк и пришел как посол.
— Ты кто? — спросил князь-воевода, уставив на него спокойный свой взор.
— Я сотник Сокол… От гетмана.
— А с чем приходишь?
Сотник принялся бить поклоны, чуть не задевая челом княжьих стремян.
— Прости, владыка! Что мне велено, то и скажу, моей тут вины нету.
— Говори смело.
— Гетман велел сказать, что гостем в Збараж прибыл и завтра посетит твою светлость в замке.
— Передай ему, что не завтра я пир в замке даю, а нынче! — был ответ князя.
И вправду, часом позже загремели мортиры, веселые крики огласили воздух и в окнах замка запылали тысячи свечей.
Сам хан, услыхав салютную пальбу, гром литавр и пенье труб, изволил выйти из шатра в сопровождении брата своего Нурадина, султана Калги, Тугай-бея и множества мурз, а затем послал за Хмельницким.
Гетман, хоть и был уже навеселе, явился немедля и, низко кланяясь, к челу, подбородку и груди попеременно прикладывая пальцы, ждал, покуда его спросят.
Хан долго глядел на замок, сверкавший вдали, как огромный фонарь, и слегка покачивал головою; наконец, пригладив жидкую свою бороду, двумя долгими космами ниспадавшую на кунью шубу, молвил, указывая пальцем на светящиеся окна:
— Гетман запорожский, что там?
— Князь Ярема пирует, о могущественнейший из царей! — ответил Хмельницкий.
Изумился хан.
— Пирует?..
— Завтрашние покойники гуляют, — сказал Хмельницкий.
Вдруг в замке вновь грянули выстрелы, затрубили трубы и разноголосые восклицанья достигли ушей достославного хана.
— Нет бога, кроме бога, — пробормотал он. — Лев в сердце сего гяура.
И, помолчав, добавил:
— Я б лучше с ним, нежели с тобой, хотел быть.
Хмельницкий вздрогнул. Дорогой ценой оплачивал он татарскую дружбу, обойтись без которой не мог, и при этом ни минуты не был уверен в страшном своем союзнике. Приди хану в голову какая блажь — и орды против казачества оборотятся, а это означало неминучую всем им погибель. И другое Хмельницкому было известно: хан хоть и помогал ему ради добычи, ради даров и несчастных ясырей, но, почитая себя законным правителем, в душе стыдился, что поддерживает мятеж, поднятый против короля, что выступает на стороне какого-то «Хмеля» против самого Вишневецкого.
Казацкий гетман частенько теперь напивался пьян не по давнему своему пристрастию, а с отчаянья…
— Великий государь! — сказал он. — Ярема враг твой. Это он отнял у татар Заднепровье, он мурз, точно волков, всем на устрашение на деревьях вешал, он на Крым с огнем и мечом идти замыслил…
— А вы разве не разоряли улусы? — спросил хан.
— Я раб твой.
Синие губы Тугай-бея задрожали, и клыки засверкали: был у него меж казаков заклятый враг, который некогда его чамбул наголову разбил и самого не скрутил чудом. Имя этого врага теперь вертелось у него на языке; движимый неудержной силой воспоминаний и жаждой мести, он не сумел себя превозмочь и проворчал тихо:
— Бурляй! Бурляй!
— Тугай-бей! — тотчас отозвался Хмельницкий. — Вы с Бурляем по мудрому приказанию светлейшего хана прошлый год воду на мечи лили.
Новый залп из замковых орудий прервал дальнейшую беседу.
Хан, вытянув руку, описал в воздухе круг, обхватывающий город, замок и окопы.
— Завтра это мое будет? — спросил он, обращаясь к Хмельницкому.
— Завтра они умрут, — ответил Хмельницкий, не сводя глаз с замка.
И снова принялся бить поклоны и руку то к челу, то к подбородку, то к груди прикладывать, посчитав, что разговор окончен. Да и хан, запахнувши кунью шубу, поскольку ночь, хоть и стоял июль, была холодная, молвил, повернувшись к шатрам:
— Поздно уже!..
Тотчас все, словно приведенные в движенье, одною силой стали кланяться, а он неспешно и степенно прошествовал к шатру, повторяя вполголоса:
— Нет бога, кроме бога!..
Хмельницкий тоже пошел к своим, бормоча дорогою:
— Все тебе отдам: замок, и город, и пленников, и добычу, но Ярема мой, а не твой будет, хоть бы мне и животом своим пришлось поплатиться.
Мало-помалу костры стали меркнуть и гаснуть и шум сотен тысяч голосов затих; кое-где лишь еще посвистывали сопелки да покрикивали татарские конепасы, выгонявшие лошадей в ночное, но вскоре и эти звуки смолкли и сон объял несметные полчища татар и казаков.
Только замок гудел, гремел, салютовал, словно в нем играли свадьбу.
В лагере все ожидали, что назавтра быть штурму. И вправду, с утра зашевелились сонмища черни, казаков, татар и иных диких воинов, следовавших за Хмельницким, и, как черные тучи, наползающие на вершину горы, двинулись к окопам. Солдаты, хотя уже накануне безуспешно пытались сосчитать огни костров, оцепенели, завидя накатывающееся море людское. Но это был еще не самый штурм, а скорее осмотр поля, шанцев, рвов, валов и всего польского стана. И, точно горбатая океанская волна, гонимая ветром из дальней дали, что, раскатившись, нахлынет, вздыбится и, запенившись, ударит с ревом о берег, а потом вновь отпрянет, так и рать эта, ударив то тут, то там, откатывалась и снова наносила удар, словно испытывая, каков будет отпор, словно желая убедиться, что одним только видом своим и числом может сломить дух неприятеля, прежде чем растопчет тело.
Тотчас же заговорили орудия — ядра часто посыпались на лагерь, откуда вражеским пушкам ответили из мортир и ручного оружья; одновременно на валы вступила процессия со святыми дарами, чтобы поднять слабеющий дух войска. Впереди ксендз Муховецкий нес золотой ковчежец, держа его в обеих руках пред собою, а порой подымая вверх, — он шел под балдахином в парчовой ризе, полузакрыв глаза, и аскетическое его лицо было спокойно. Рядом, поддерживая Муховецкого под руки, шли два другие ксендза: Яскульский, гусарский капеллан, в прошлом преславный воин, в ратной науке сведущий не меньше любого военачальника, и Жабковский, тоже немало на своем веку повоевавший, бернардинец исполинского росту, силой не уступавший никому в лагере, кроме пана Лонгина. Балдахин несли четверо шляхтичей, среди которых был и Заглоба, а перед ними девочки с нежными личиками разбрасывали цветы; замыкали шествие войсковые старшины. Процессия прошла по валам из конца в конец; у солдат при виде светозарной, словно солнце, дароносицы, при виде спокойствия ксендзов и одетых в белое девчушек мужали сердца, крепла отвага и души полнились боевым задором. Ветер разносил бодрящий аромат курящейся в кадильницах мирры; все головы смиренно клонились долу. Муховецкий время от времени поднимал ковчег и, возведя очи к небу, запевал гимн: «Пред святыней со смиреньем».