— О боже! — простонал пан Лонгинус, молитвенно складывая руки.
— С тем же успехом можно назначить и его лифляндскую кобылу, — пробормотал Заглоба.
— Ну, а что с разъездом? — спросил Володы„вский.
— Выезжаем без промедленья, — ответил Скшетуский.
— Людей много приказано взять?
— Одну казацкую хоругвь и одну валашскую, разом пятьсот человек будет.
— Э, да это целая экспедиция — не разъезд! Что ж, коли так, пора в дорогу.
— В дорогу, в дорогу! — повторил Заглоба. — Может, с божьей помощью какую весточку раздобудем.
По прошествии двух часов, когда солнце уже клонилось к закату, четверо друзей выезжали из Чолганского Камня в направлении на юг; почти одновременно покидал лагерь коронный стражник со своими людьми. За их отъездом, не скупясь на восклицания и злые насмешки, наблюдало множество рыцарей из разных хоругвей; офицеры обступили Кушеля, который рассказывал, по какой причине был изгнан стражник и как это происходило.
— Я к нему был послан с приказом князя, — говорил Кушель, — и, поверьте, миссия эта оказалась весьма periculosa;[3] он, едва прочитал, взревел точно вол, клейменный железом. И на меня с чеканом — чудом не ударил, должно быть, увидел за окном немцев Корицкого и моих драгун с пищалями на изготовку. А потом как заорет: «Ладно! Пускай! Гоните? Я уйду! К князю Доминику поеду, он меня любезнее примет! И без того, говорит, омерзело служить с голью, а за себя, кричит, отомщу, не будь я Лащем! И от юнца этого потребую удовлетворения!» Я думал, его желчь зальет — весь стол чеканом изрубил от злости. Боязно мне, признаться: как бы с паном Скшетуским не случилось чего худого. Со стражником шутки плохи: горд, злонравен, оскорблений спускать не привык, да и сам не из робких, к тому же высокого званья…
— Да что Скшетускому может сделаться sub tutela[4] самого князя! — возразил один из офицеров. — И стражник, сколько бы ни куражился, вряд ли рискнет связываться с такою персоной.
Тем временем поручик, ничего не ведая об угрозах стражника, отдалялся со своим отрядом от лагеря, держа путь к Ожиговцам, в сторону Южного Буга и Медведовки. Хотя сентябрь позолотил уже листья деревьев, ночь настала теплая и погожая, будто в июле; такой выдался тот год: зимы как бы и не было, а весною все зацвело в ту пору, когда в прошлые годы в степях еще глубокие снега лежали. Дождливое лето сменилось осенью сухой и мягкой, с тусклыми днями и ясными лунными ночами. Отряд подвигался по ровной дороге, особенно не сторожась, — вблизи лагеря ждать нападения не приходилось; лошади бежали резво, впереди ехал наместник с десятком всадников, за ним Володы„вский, Заглоба и пан Лонгинус.
— Гляньте-ка, братцы, как освещен луною тот взгорок, — шептал Заглоба, — словно в белый день, ей-богу. Говорят, только в войну бывают такие ночи, чтобы души, отлетая от тел, не разбивали в потемках лбы о деревья, как воробьи об стропила в овине, и легче находили дорогу. Вдобавок нынче пятница, спасов день: ядовитым испареньям из земли выхода нету, и нечистая сила к человеку доступа не имеет. Чувствую, полегчало мне, и надежда в душу вступает.
— Главное, мы стронулись с места и хоть что-нибудь для спасенья княжны предпринять можем! — заметил Володы„вский.
— Хуже нет горевать, сиднем сидя, — продолжал Заглоба, — а на лошади тебя протрясет — глядь, отчаяние спустится в пятки, а там и высыплется вовсе.
— Не верю я, — прошептал Володы„вский, — что так легко от всего избавиться можно. Чувство, exemplum[5], будто клещ впивается в сердце.
— Ежели чувство подлинное, — изрек пан Лонгинус, — хоть ты с ним схватись, как с медведем, все равно одолеет.
Сказавши так, литвин вздохнул — вздох вырвался из его переполненной сладкими чувствами груди, как из кузнечного меха, — маленький же Володы„вский возвел очи к небу, словно желая отыскать среди звезд ту, что светила княжне Барбаре.
Лошади вдруг дружно зафыркали, всадники хором ответили: «На здоровье, на здоровье!» — и все стихло, покуда чей-то печальный голос не затянул в задних рядах песню:
Едешь на войну, бедняга, Едешь воевать, Будешь днем рубить казака И под небом спать.
— Старые солдаты сказывают: лошадь фыркает к добру, и отец мой покойный, помнится, говорил так же, — промолвил Володы„вский.
— Что-то мне подсказывает: не напрасно мы едем, — ответил Заглоба.
— Ниспошли, господи, и поручику бодрости душевной, — вздохнул пан Лонгинус.
Заглоба же вдруг затряс головою, как человек, который не может отделаться от назойливой мысли, и, не выдержав, заговорил:
— Меня другая точит забота: поделюсь-ка я, пожалуй, с вами, а то уже невмоготу стало. Не заметили ли вы, любезные судари, что с некоторых пор Скшетуский — если, конечно, не напускает виду — держится так, будто меньше всех нас спасеньем княжны озабочен?
— Где там! — возразил Володы„вский. — Это у него нрав такой: по себе показывать ничего не любит. Никогда он другим и не был.
— Так-то оно так, однако припомни, сударь: как бы мы его ни ободряли надеждой, он и мне, и тебе отвечал столь negligenter[6], точно речь шла о пустячном деле, а, видит бог, черная бы то была с его стороны неблагодарность: бедняжка столько по нем слез пролила, так исстрадалась, что и пером не описать. Своими глазами видел.
Володы„вский покачал головою.
— Не может такого быть, что он от нее отступился. Хотя, верно, в первый раз, когда дьявол этот ее увез из Разлогов, сокрушался так, что мы за его mens опасались, а теперь куда более сдержан. Но если ему господь даровал душевный покой и сил прибавил — оно к лучшему. Мы, как истинные друзья, радоваться должны.
Сказав так, Володы„вский пришпорил коня и поскакал вперед к Скшетускому, а Заглоба некоторое время ехал в молчании подле Подбипятки.
— Надеюсь, сударь, ты разделяешь мое мнение, что, если б не амуры, куда меньше зла творилось на свете?
— Что всевышним предначертано, того не избегнешь, — ответил литвин.
— Никогда ты впопад не ответишь. Где Крым, а где Рим! Из-за чего была разрушена Троя, скажи на милость? А нынешняя война разве не из-за рыжей косы? То ли Хмельницкий Чаплинскую возжелал, то ли Чаплинский Хмельницкую, а нам за их греховные страсти платить головою!
— Это любовь нечистая, но есть и высокие чувства, приумножающие господню славу.
— Вот теперь ваша милость в самую точку попал. А скоро ли сам на сладкой сей ниве начнешь трудиться? Я слыхал, тебя перед походом опоясали шарфом.
— Ох, братушка!.. Братушка!..
— В трех головах, что ль, загвоздка?
— Ах! В том-то и дело!
— Тогда послушай меня: размахнись хорошенько да снеси разом башку Хмельницкому, хану и Богуну.
— Кабы они пожелали в ряд стать! — мечтательно произнес литвин, возводя очи к небу.
Меж тем Володы„вский долго ехал рядом со Скшетуским, молча поглядывая из-под шлема на безжизненное лицо друга, а потом его стремени своим коснулся.
— Ян, — сказал он, — понапрасну ты размышлениями себя терзаешь.
— Не размышляю я, молюсь, — ответил Скшетуский.
— Святое это и премного похвальное дело, но ты ж не монах, чтоб довольствоваться одной молитвой.
Пан Ян медленно повернул страдальческое свое лицо к Володы„вскому и спросил глухим, полным смертной тоски голосом:
— Скажи, Михал, что мне осталось иного, как не постричься в монахи?..
— Тебе осталось ее спасти, — ответил Володы„вский.
— К чему я и буду стремиться до последнего вздоха. Но даже если отыщу живой, не будет ли поздно? Помоги мне, господи! Обо всем могу думать, только не об этом. Сохрани, боже, мой разум! Нет у меня иных желаний, кроме как вырвать ее из окаянных рук, а потом да обрящет она такой приют, каковой и я для себя найти постараюсь. Видно, не захотел господь… Дай мне помолиться, Михал, а кровоточащей раны не трогай…