Казалось, она от души старалась сделать все, чтобы разрушить свое счастье, уничтожить все, чего добилась в жизни. И когда она вспоминала лицо Ролло в последнюю встречу в Шартре – дикое, посеревшее, – то понимала, что он решил на ее счет, застав ее с Ги… У нее начинала кружиться голова, становилось дурно от этих страшных воспоминаний, и она не в силах была продумать эту мысль до конца.

Сможет ли она вернуться к Ролло, сумеет ли не побояться его гнева, гнева варвара, разуверившегося в верности своей избранницы? Да и все остальные ее ошибки… Теперь она видела их с ясностью стороннего человека. Она была дурной женой Ролло, хотела казаться выше его – ведь в глубине ее души тайно теплилась убежденность, что по происхождению она выше и благороднее его – бродяги с севера. К тому же, даже когда их отношения складывались хорошо, она тоже относила это себе в заслугу – ведь она сама выбрала его и сделала все, чтобы они были вместе. Поэтому она нередко забывала о смирении женщины перед мужем, ибо считала себя сильной, умеющей добиваться желаемого.

Но все оказалось пустым – ее желание самоутвердиться, повелевать, требовать. Ибо всегда в ней жило страстное томление – ей хотелось быть его Эммой, той самой, что согрела его своей любовью в тот день, когда от страсти они забыли холод зимнего леса. Да, чтобы добиться своего, чтобы привязать к себе Ролло, она отдала ему все, чем обладала: свою любовь, свое тело, свою душу. А позже, когда он ее возвысил, она почему-то решила, что слишком хороша для него, что он должен забыть, что взял ее не принцессой, а пленницей, решила, что именно с ее волей он должен считаться прежде всего.

Она прятала лицо в ладони, не в силах сдержать невольный стон.

Геновева делала вид, что не замечает. Жалость только усилит скорбь. Она старалась отвлечь Эмму.

– Вот что, голубушка, разбери-ка мне эти побеги череды. Работа несложная, а мне поможешь. Эта травка мне очень пригодится, чтобы лечить кожные болячки у маленьких детей.

При последних ее словах Эмма, как ни старалась, не могла удержать слез. Перед глазами так и вставал Гийом. Сердце ныло от одного воспоминания, как он глядит на нее своими милыми серьезными глазками, какие у него крохотные бело-розовые ручки и ножки. Ее сын, с которым она разлучена и не ведает, когда вновь встретится.

Сейчас она обвиняла себя, что так мало времени уделяла сыну. Почему она не дрожала над ним с той болезненной нежностью, что видела у других матерей, и чаще поручала уход за ним Сезинанде и нянькам. Она всегда была спокойна за него. Он был крепеньким, здоровым ребенком, который нес ей только радость и облегчение. Она гордилась им, а еще больше гордилась, что Ролло так любит их сына.

Как вспышка молнии всплывало воспоминание: вот он стоит у колыбели Гийома. Полозья мерно постукивают о пол, ребенок лепечет, тихо взвизгивает от радости и изо всех сил колотит босыми пятками о мех, постланный на дно колыбели. А дикий варвар, его отец, склонившись над ним, бренчит снятым поясом, унизанным пластинами, и этот звон веселит малыша.

Да, Ролло безмерно любил ее сына, их сына. Она помнит, какой нежностью светлело его лицо, когда он брал своего наследника на руки, как он мог часами говорить о каждом новом его прорезавшемся зубе. Порой они брали ребенка себе в кровать, и Гийом серьезно глядел на их склонившиеся к нему улыбающиеся лица, а потом засыпал, раскинув ручонки. И такой беззащитностью веяло от его нежного тельца, от того, как тихо он сопит во сне. Господи, она бы все отдала, чтобы еще хоть раз пережить те дивные мгновения, на которые так мало обращала внимания в пору своего счастья…

Лицо ее совсем распухло от слез. Сестра Геновева вздыхала, глядя на нее.

– Человеку свойственно ко всему привыкать. И однажды ты поймешь, что можно жить и без слез и находить радость в каждом дне.

– Ах, что вы понимаете! – отмахивалась Эмма.

Монахиня ничего не отвечала. Поднялась, подбросила дров в очаг. Пламя занялось с треском, его язычки взмыли, освещая спокойное лицо сестры Геновевы. Была в этой величественной немолодой монахине какая-то спокойная, умиротворяющая сила.

Эмма украдкой разглядывала ее и невольно отмечала, как она хороша. И хотя лицо монахини все испещрено морщинами, но вместе с тем такое нежное и белое, что, казалось, его кожа должна быть мягкой, как бархат. Губы были красивыми, как у молодой женщины. И держалась она прямо и стройно, как свеча. Эмма скорее почувствовала, чем подумала, что эта монахиня не просто смиренная затворница, в ней угадывалось какое-то благородство и достоинство. Да и помещение, которое она занимала, явно не было обычной кельей, а скорее напоминало обжитую горенку, хотя на стене и висело распятье и образок Мадонны, за который был засунут ветхий кусок пергамента с латинской молитвой.

И все же это узенькое помещение с белеными стенами было уютным. Очаг из серого сланца с навесным колпаком, всюду лари, ящики с баночками и горшочками, связки трав на стенах. Удобное кресло с сиденьем-сундуком и высокой спинкой, покрытое овчиной. Такой же овчиной покрыта и деревянная скамья у стены, служившая постелью целительнице. Эмма видела, как она укладывается на этом жестком ложе, натягивает на себя грубое холщовое покрывало. Эмма же, удобно расположившись на широкой кровати с мягкой периной, почувствовала себя словно неудобно, представив, как монахиня после целого дня трудов вынуждена лежать на узкой скамье, вытянувшись во весь рост.

«Я ведь все-таки принцесса», – капризно напомнила себе Эмма. Но и в Геновеве, несмотря на ее смиренный вид и скромные манеры, было нечто внушающее почтение, некое загадочное достоинство, какое не в силах было скрыть и скромное черное одеяние монахини. Эмме она нравилась. Она была участлива и добра. Эмма не знала, кем была ранее эта молчаливая, покорная женщина. Чувствовала, что что-то было в ее прошлом, но не спрашивала, более всего погруженная в свои переживания.

По утрам Эмму приходила навестить сама настоятельница Стефания. Старалась держаться достойно, важно опиралась на окованный железом посох с позолоченной рукоятью. Эмма задавала ей те же вопросы, что и Геновеве – есть ли какие-нибудь вести для нее. Стефания всякий раз умудрялась ответить ни да ни нет, и этим умело поддерживала напряжение в Эмме, заставляя ее чувствовать себя беспомощной и зависимой. У нее был явный талант, не говоря ни одного худого слова, принижать собеседника. Глядя куда-то мимо молодой женщины, вести разговоры о человеческих слабостях и грехах, рассуждая о том, что всякая христианка, как бы ни влияли на нее мирские соблазны, может оградить себя от козней дьявола, если прибегнет к постам и молитвам.

Эмма всегда чувствовала себя грешной и слабой рядом с аббатисой. И вместе с тем в ней от таких речей просыпался гнев. Особенно когда она замечала, что мать Стефания всячески старается задеть не только ее, но и Геновеву. Ее явная недоброжелательность так и сквозила в речах, когда она придиралась к сестре-целительнице.

– Почему вы терпите все это? – однажды спросила она Геновеву после ухода аббатисы.

Монахиня погрузила пальцы в кучу пахнущей травы, растерла сухие стебли. Чистый, пряный аромат иссопа разнесся по комнате, словно очищая воздух от духа язвительной настоятельницы.

– Дело в том, дитя мое, что несколько лет назад шартрский епископ назначил меня на место аббатисы Святой Магдалины, да и сестры поддержали этот выбор, хотя сестра Стефания всеми правдами и неправдами стремилась возглавить аббатство. Я отказалась от сией должности, поэтому настоятельницей все же стала Стефания. Однако ей трудно простить мне, что я в чем-то обошла ее.

– Но отчего же вы отказались? – недоумевала Эмма. – Ведь слава ваша далеко разнеслась за пределами монастыря, люди приезжают за многие лье, чтобы предстать перед вами и поведать о своих болях и тревогах.

– Иссоп, – произнесла Геновева, словно не слыша вопроса Эммы, – помогает от бронхиальной астмы, исцеляет воспаление горла, а сваренный с медом, лечит от плевритов.