Кто-то тряс его за плечо. Он с трудом поднял тяжелую голову.

— Вставай, сынок, утро, — говорила женщина жалеющим и как будто виноватым тоном. — Уходи от греха — неровен час, немцы вернутся. Тут все свои, деревенские, а ты, бог тебя знает, может в партизанах ходишь, так нам за тебя в ответе быть не приходится.

Окна мутно синели в душной темноте избы. Значит, светает. Шуре казалось, что он только что заснул. Он встал, пошатываясь вышел из хаты. Женщина вздыхала, провожая его жалостливыми, виноватыми глазами.

В конце деревни Шура остановился. Куда идти? Он знал округу вдоль и поперек, но вся она кишела фашистской нечистью. Макеев не зря предупреждал отца.

Рассветало, мгла нехотя растворялась в тусклом утреннем свете. Дороги были пустынны. И как-то само собой вышло, что он пошел по той, которая вела в родную деревню. Бабушка напоит горячим молоком, вытопит баньку. Он отлежится денек-другой — и все в порядке. Немцы в Песковатском долго не стоят. Те, что схватили тогда его с отцом, давно ушли. В конце концов, чего ему бояться? Разве он не дома? Разве не он хозяин этой земли, на которой и отец его, и деды, и прадеды трудились всю жизнь? И если гнусные ворюги забрались в его хату, разве он должен прятаться от них, вместо того чтобы встретить с оружием в руках и выгнать с позором вон, как подобает настоящему мужчине?

Он повеселел от этих мыслей и уже без колебаний направился в родное село.

— Батюшки мои, да что ж это такое! — Марья Петровна всплеснула руками, ахнула, привела и, пугливо озираясь, заговорила быстрым шепотком: — Немцы ведь у нас, немцы! Или ты о двух головах?

Шура посмотрел кругом — никого. В комнате рядом тоже пусто.

— Чего глядишь-то? — зашелестела бабка. — От нас ушли, у людей стоят. Все одно свои на тебя докажут. Про тебя, чай, вся деревня знает.

Шура тяжело плюхнулся на лавку. Он снова почувствовал, что болен. На ногах как будто гири навешаны, в ушах звон, и то ли от голода, то ли еще от чего нудная муть подступает к сердцу.

Он поднял на старуху нехорошие от жара глаза.

— Поесть бы собрала мне, бабушка!

— Ах ты, господи милостивый, чего ж это старая дура…

Она засуетилась, загремела ухватом, вытащила из печки кувшин топленого молока, покрытого зарумянившейся пенкой. Отрезала краюху душистого черного хлеба, проворно зашлепала в сени и вернулась с куском сотового меда в глиняной миске.

— Кушай, внучек! Дед от немца малость схоронил. Все улья разорили, окаянные. Всех пчел поразогнали.

От горячего молока с медом у Шуры помягчело в груди. Его разморило от сытости. Сон одолевал. Зевая и потягиваясь, он побрел к печке.

— Не гони, бабушка, до вечера. Пережду дотемна и уйду. На печке искать не станут.

Марья Петровна часто заморгала ресницами.

— Да нешто я гоню, господи! О себе, что ль, забота? За тебя же сердце болит. — И всхлипнула, утирая нос передником.

Вечером вернулся с работы дед. Шуру разбудили ужинать. Он сидел над миской c картофелем, нахохленный, как больная птица. Кусок не лез в горло. Вязкая дремота клеила веки.

— И что ты думаешь над своей головой? — басовито бубнил дед. — Сам в петлю лезешь. Нам с бабкой по сто лет в обед. Помирать когда-никогда приходится. А тебе еще жить да жить. Покушай да и ступай в лес, в землянку. Целее будешь. А хворь… Подумаешь, какое дело! В твои года от этакой хвори не помирают.

Шура вяло жевал, с трудом превозмогая сонливость.

Воркотня деда доходила до него словно откуда-то издалека. Вряд ли он вникал в ее смысл.

Поужинали. Бабка убирала посуду. Шура дремал, склонившись над столом. Вдруг он вздрогнул и поднял голову. Старики выжидательно смотрели на него. Оба. Сон мигом развеяло. Шура надел пальто и ушанку. Взял намазанную медом краюху и пару крутых яиц, которые сунула ему бабка, кивнул головой и вышел.

— С богом! — крикнул вдогонку дед.

А бабка заморгала ресницами, и частые слезинки, догоняя друг дружку и путаясь в сетке морщин, потекли извилистыми струйками до горько изогнутого рта.

В родной хате

Шура шагал против ветра, подняв воротник пальто и засунув руки в карманы.

Восемнадцать километров! Шутка сказать! Здоровому это бы ему нипочем. Но теперь, когда его шатает от слабости и липкий пот обдает все тело… А в землянке смеяться над ним будут. Струсил, прибежал назад, как маленький. И задания не выполнил. Хотя получил-то он его по собственному настоянию, и то когда поправится. Поправишься, если голову преклонить негде!

Шура миновал деревянный мосток, расшатанный тяжеловесными германскими машинами, поднялся на развороченную танками глинистую горку. У Виноградовых еще не спали… Окна, выходящие в палисадник с оголенными кустами, слабо светились за плотными шторами. Шура представил себе комнату в квартире директора, лампу под абажуром над столом, и сердце сиротливо заныло по домашнему теплу и уюту. Рядом направо была его родная хата, еще три года назад, перед тем как они переехали в Лихвин, такая светлая и приветливая на своей вышке, вся облитая солнцем, овеянная теплыми ветрами, вся в вишневом и яблоневом цвету, в лиловых гроздьях сирени, в пушистых кистях черемухи. Теперь она стояла темная, с заколоченными окнами, пустая.

И все же Шуру неудержимо туда потянуло. Что, если отлежаться в старом родном гнезде до выздоровления? Кому придет в голову искать его в заброшенной хате с наглухо забитыми окнами? Он поднялся по шатким, хлопающим под ногой ступеням, отодрал руками доску, прибитую поперек двери, и вошел. На него пахнуло затхлым, застоявшимся духом, плесенью и еще какой-то дрянью. Пискнула крыса и, зашуршав бумагой, прошмыгнула мимо. Шура чиркнул спичкой. Он вдруг вспомнил о маленькой жестяной лампе на стене, над полкой с посудой. В Лихвине была другая. Может быть, ту, старую, оставили здесь? Спичка догорела. Он зажег другую. Лампа была на своем месте, проржавевшая с выщербленным закопченным стеклом. И даже немного керосина оставалось на дне. Затрещал, разгораясь, фитиль. Из-за стекла, протертого подвернувшейся под руку тряпкой, приветливо мигнул огонь. Ничего, света не будет видно — окна забиты досками.

Высоко подняв лампу, Шура обошел избу. Кучи мусора, битая посуда, какие-то лоскутья, изломанный детский биллиард, который он сам смастерил когда-то по образцу клубного…

В комнате за перегородкой узкая, выложенная кафелями лежанка глянула на него многократно повторенным, с раннего детства знакомым узором. Затопить бы так, чтобы накаленная лежанка прогрела до костей простывшее тело! Шура заглянул в чулан. Там аккуратно были сложены сухие распиленные дрова. Он с нежностью подумал об отце. Какой хозяин! Предусмотрительный, запасливый, трудолюбивый! А если увидят дым из трубы? Ведь в хате давно никто не живет, все знают. Он вспомнил, что ветхую трубу снесло бурей еще в прошлую зиму. Значит, дым будет стелиться по крыше. Кто же его заметит в этакую темень?

Дрова занялись дружно, но давно нетопленная печка чадила. Слезились глаза. Грудь раздирало от кашля. Скоро, однако, дым вытянуло. Лучистое тепло ласково обволакивало тело, Шура сидел перед печкой, смотрел в огонь. Так они сиживали прошлой зимой с Тоней по воскресеньям, когда мать уходила в универмаг, а их оставляла домовничать. Потом Тоня уехала от них к себе в Черепеть. Летом, уже во время войны, она пришла навестить их. Шура был тогда в истребительном отряде. Как он обрадовался, когда, вернувшись со стрельбища, услышал ее голос, увидел оживленное смугло-розовое лицо!

Если бы каким-нибудь чудом Тоня очутилась здесь и они оба сидели бы рядом перед огнем! Он рассказывал бы ей про свою партизанскую жизнь, а она смотрела бы на него сочувствующими, понимающими глазами и слушала бы так, как она одна умела слушать, внимательно вникая в каждое слово. И хворь бы его как рукой сняло.

Печка догорала. Шура помешал рассыпавшиеся золотистыми угольками дрова, закрыл вьюшку и влез на разогревшуюся лежанку. Милое смугло-розовое Тонино лицо всплыло перед закрытыми веками. Губы ее шевелились. Слов он не мог разобрать.