Слышал Настенины легкие шаги по поскрипывающим половицам, но ни одного разу она не дернула дверь, не поскреблась. Шурка бесился, прикусывал подушку.

«Чего она ждет?! – думал, терзая ладони ногтями. – Думает, я открою сам, сам ее позову? Не дождется!»

Заморозки пали на землю, и только теперь прекратились дожди. Но кому нужно это сияющее солнце, это звенящее синевой небо на исходе октября?! Одна радость, что стремительно просохли раскисшие дороги и можно было надеяться, что, когда теперь ударит мороз, снег наконец-то ляжет, а не растворится в жидкой грязюке. Куда ж такое годится, что и Покров прошел, и еще полмесяца, а снег все не лег?! Ну и кровельным работам теперь ничто, конечно, не мешало.

«Ну вот, – подумал однажды утром Шурка, меланхолично глотая свою любимую пшенную кашу – сладкую, на молоке, обильно сдобренную маслом, – можно, пожалуй, и уезжать. В конце концов, не могу же я жизнь тут провести, будто какой-нибудь оранжерейный куст! Я тут, честное слово, с ума скоро сойду. Что ж, что Мурзик? Может, в Энске его уже и нет, может, он подался куда-нибудь... в Питер. А то, может, валяется на дне Волги с пробитой башкой! В Андреевской ночлежке нравы ой-ой... – Шурка невольно поежился, вспоминая достопамятный поход туда. – Приеду в город, сразу к Тараканову явлюсь, надеюсь, он опять возьмет «Пером». А потом и... – Он смущенно покосился на дверь, за которой где-то была Настена, – и правда, к девушкам сходить... Интересно, а сохранились ли еще какие-нибудь дома? Вроде бы они все с войной были запрещены? Ну, может, по частным квартирам? Отец-то знает небось... – признал он авторитет Константина Анатольевича в таком деликатном вопросе. – Пора, пора, пора и мне стать взрослым!»

– Настена, – сказал Шурка, найдя ее после завтрака в кладовой, пересчитывавшей постельное белье, которое принесла прачка, и глядя в сторону, – соберите мои вещи и подводу сыщите либо наймите. Я завтра уехать хочу.

И глянул исподлобья, жадно пытаясь высмотреть признаки волнения, потрясения, отчаяния.

Прачка докучливо зевала, таращась то на него, то на экономку.

Настена только моргнула два раза подряд, а так ничто не дрогнуло в ее лице.

– А что ж, – сказала спокойно, – давно пора. Что ж вам тут отсиживаться, словно в скиту глухом? Сейчас схожу к «потребиловке», спрошу, не собирается ли кто в город или хотя бы в волость? Или, может, железку восстановили? Хотя навряд ли...

И, продолжая деловито бормотать что-то себе под нос, она накинула узкий, в талию сшитый, кожушок, покрылась тонким белым шелковым платком (это был Сашенькин подарок – за неусыпный присмотр за любимым «песиком-братцем») и побежала на деревню.

Шурка, грызя с досады ногти, смотрел со второго этажа и смертельно, как никого и никогда в жизни, ненавидел ее. Может быть, даже Мурзика он не так ненавидел, потому что Мурзик был мужчина, враг (да, всего-навсего мужчина и враг), а так ненавидеть можно только женщину, о которой ты думал, что она в тебя влюблена, а она, оказывается, к тебе равнодушна.

Он все еще торчал в светелке, лелея свою ненависть, когда спустя час, не меньше, увидел бегущую по аллее средь облетевших и ставших трагически-черными лип Настену. Кожушок ее был расстегнут, платок вился за спиной, летела распустившаяся коса. Лицо ее...

Да что там такое случилось, в деревне?!

Завидев прилипшего к стеклу Шурку, Настена попыталась привести себя в порядок, но глаза ее, всегда ясные, светлые, были черны от непроглядного ужаса, и Шурка вдруг ощутил острую боль в недавно сросшейся ноге. Только потом, после того, как он, охнув, схватился за больное место рукой, ему стало страшно.

Настена вбежала в дом. Шурка слышал, как она грохочет каблуками полусапожек, поднимаясь по лестнице.

Вот влетела в светелку, замерла в дверях.

С трудом он заставил себя сдвинуться с места:

– Что случилось?

Настена не сразу смогла говорить, в горле стоял комок:

– В Питере революция. В Энске теперь тоже новая власть. Пришли какие-то комиссары. Да это бесы во плоти! Старосту и лавочника застрелили как чуждых эле... чуждых элемен... – Зубы Настены вдруг начали выбивать дробь, и она, не договорив, зажала рот ладонью, пытаясь совладать с собой. – Они грабят там... Я убежала... они хотят прийти сюда... Кто-то сказал им, что барин здесь, в доме!

Шурка покачнулся. Больная нога подкосилась под ним, словно в ней не было кости. Подкосилась, словно макаронина!

Он схватился за стену, кое-как удержался.

– Надо бежать! – твердила Настена, глядя на него огромными глазами. – И вдруг ахнула, поняв: – Что? Нога?

– Я не могу уйти, – пробормотал Шурка, чувствуя, что губы немеют. – Нога отнялась!

Он хотел сказать, что его надо где-нибудь спрятать – в подвале, на чердаке, в коровнике, в стогу, в старой сторожке в саду... Да все равно где, только бы отсидеться, пока не уйдут комиссары! Но припадок бешеной гордыни обрушился на него, не дал ни слову сорваться с языка. Нельзя, стыдно!

Но как страшно, Господи! Кажется, не могло быть страшней, чем на Острожном дворе, но тогда у него не было времени обдумывать свою участь, он только действовал, он дрался, а сейчас... Что он может сейчас, кроме как трястись от страха, беспомощный, обездвиженный?

– Я понесу тебя! – крикнула Настена.

И впрямь оказалась рядом, схватила в объятия, попыталась приподнять. Шурка возмущенно рванулся, не устоял, упал, она упала рядом – и лица их были рядом, и руки, и губы, и тела... Губы слились, руки сплелись, тела рванулись друг к другу...

Наконец-то!

«Может быть, революция случилась затем, чтобы я решился ее обнять?» – туманно прошло в Шуркиной голове.

Сколько времени минуло? Год? Мгновение? Час?

В саду ударил выстрел, заголосила кухарка. Кто-то прокричал за окном:

– Выходите! А ну, сволочи, выходите! Эй, барин! Где ты там?

Настена вырвалась из Шуркиных рук – он успел увидеть жарко разгоревшийся розовый атлас ее груди, плеч в распахнутой кофте, шелк ее волос еще обвивался вокруг его шеи, тянулся за вскочившей Настеной, и оборвавшиеся волосинки реяли, словно золотые паутинки, в пронизанном солнцем воздухе светелки.

– Они... – сказала Настена ровным голосом, без страха. – Ничего, не бойся!

Распахнула шкаф, выдернула оттуда «тулку», патронташ, заботливо набитый Шуркой. Обернулась, блеснула глазами:

– Я тебя никому не отдам!

И, вскидывая ружье к плечу, хмельно улыбнулась нацелованным, алым, словно кровавая рана, ртом.

* * *

Честно говоря, на парад они явились не просто так, будто с печки упавши: поручик Левашов не поленился прорепетировать прохождение роты, а потом в поле проверил и перестроения, и перебежки, и выступление в атаку...

Репетировали не просто так, не для блезиру: прошел слух, что в Смольном, в штабе большевиков, что-то готовится. Как бы не испортили парад, не напали да не расщелкали! Поэтому был приказ идти на парад с заложенной в винтовку обоймой. Карманы шинелей и подсумки набили патронами. Чтоб чуть что...

Поручик приказал:

– В случае нападения первый залп в воздух, а второй – по нападающим!

Шелестели слухи, мол, прямо с парада могут отправить на фронт.

Странное, неприятное чувство стеснило душу Марины. «Да что я, трушу, что ли?!» – не могла она разобраться в своих ощущениях.

Очень может статься, что она и в самом деле трусила. И, если честно, мелькала мысль: будь возможность дать отсюда деру, исчезнуть бесследно, воспользовалась бы она такой возможностью или все-таки нет?

«Нет, нет! – страстно уверяла себя Марина. – Иначе чем же я отличаюсь от жалких мещанок вроде Сашки Русановой и Груньки Васильевой? Нет, сейчас Россия близка к гибели, как никогда, и я не могу... я должна!»

Когда на Дворцовой площади построились во взводную колонну, по рядам прошло волнение: прибыл сам Александр Федорович Керенский.

Грянул оркестр. Батальон пошел поротно. Отбивая шаг, Марина украдкой косилась на главу Временного правительства.