Длинными зимними вечерами, вернувшись с работы и управившись по хозяйству, мама и тетя Окся мололи муку. Скрипели жернова, растирая пшеницу, — оседала и таяла горка теплых зерен вокруг штыря, и мама подбавляла по горстке, чтобы не крутились всухую камни, и мягкой пылью оседала вокруг них мука.

— Не мука, а мука, — вздыхала тетя Окся, отводя тыльной стороной ладони прилипшие ко лбу волосы, и набирала эту муку в горсть, и пропускала сквозь пальцы, как песок. Она и впрямь была похожа на сероватый зернистый речной песок, но, когда мама просеивала ее сквозь мелкое сито, мука становилась такой же белой, как когда-то. Да только хлебов таких уже не пекли: намолоть бы на лепешки…

Устав до смерти, они передавали обмотанный тряпицей, чтоб не резал руки, прут нам с Егоркой. И мы, став на лавку, крутили камень в четыре руки, пыхтя и надуваясь от гордости. А горка пшеницы вокруг штыря почему-то не спешила таять, зерна перекатывались, перекатывались, и у нас млели руки, и от безостановочного вращения начинала кружиться голова. Мама и тетя Окся прогоняли нас и принимались сами ворочать тяжелый жернов в четыре руки, раскачиваясь над ним всем телом, и тихонько пели:

Бьется в тесной печурке огонь, На поленьях смола, как слеза, И поет мне в землянке гармонь, Про улыбку твою и глаза…

И вот однажды я достал отцовскую скрипку, пристроился в уголке и стал им подыгрывать. Соскучившийся по канифоли, смычок неохотно ползал по струнам, он был великоват для меня, как и сама скрипка, но мелодию я схватил верно, и она поплыла по хате, сначала робко, сбивчиво, а потом все смелее и смелее, и шорох жерновов вплетался в нее, и тяжелое дыхание мамы и тети Окси, и вой ветра за окном, и грохот орудий где-то за тысячи километров от нас, на далеком фронте…

На минутку они перестали петь и раскачиваться над жерновом, они молча смотрели на меня, уронив на стол тяжелые руки с набрякшими жилами, и я испугался этой тишины и прижал смычок к струнам. Тогда они переглянулись и снова взялись за обмотанный тряпицей железный прут, и снова, как сотни лет назад, во времена Ивана Грозного, заскрипели камни, размалывая зерно, чтоб завтра мы с Егоркой и Ленкой могли съесть по куску теплой лепешки.

Про тебя мне шептали кусты

В белоснежных полях под Москвой.

Я хочу, чтоб услышала ты,

Как тоскует мой голос живой…

66

Мы сидели в ресторане, пока не начали гасить люстры. Уже давно ушли музыканты, спрятав в чехлы и футляры инструменты, ушел Костя со своими дружками — он несколько минут топтался за колонной, возле нашего столика, совсем пьяный, и смотрел на Лиду страдающими собачьими глазами, но, к счастью, так и не решился подойти, и публика разошлась почти вся, лишь официантки о чем-то судачили, собравшись в кружок у двери на кухне, и какой-то мужчина в мешковатом костюме и красной клетчатой ковбойке, с расстегнутым воротом дремал над графинчиком слева от нас, а Лида рассказывала мне о своем детстве, о маленьких и глухих военных городках, куда они после войны переезжали с отцом. Я совсем ничего не знал о ней. И о стеклянной речушке, заросшей по берегам верболозом, — в этой речке Лида училась плавать, и о том, что в детстве она мечтала стать пожарником: очень ей нравились блестящие каски и красные машины пожарных, и что терпеть не могла геометрию: чуть из-за геометрии не осталась на второй год в восьмом классе…

Объясняя на уроках географии, что земля имеет форму шара, учителя рассказывают, как видится наблюдателю появляющийся из-за горизонта корабль. Сначала показываются только кончики мачт, едва приметные на фоне неба, потом они растут, растут, и постепенно становятся видны палубные надстройки, трубы. А через некоторое время ты уже видишь весь корабль. Вот он, как на ладони, он уверенно приближается к пристани, разрезая острым носом волну…

Получилось так, что я узнавал Лиду наоборот. Она вошла в мою жизнь, как корабль со всеми парусами, и палубами, и трубами, и лишь теперь мне открываются кончики мачт — все те мелочи, без которых невозможно ни представить, аи понять человеческую жизнь, человеческий характер.

— Меня мальчишки плавать учили: затащили на глубокое место и бросили. А я трусиха была отчаянная, вечером одна в комнате оставаться боялась. Потянуло ноги ко дну, а дна нет. Я со страха как заколочу руками и ногами — и поплыла. Честное слово. Закрыла глаза, плыву и ору дурным голосом. А того не вижу, что уже носом в песок уперлась. Весь нос исцарапала. С тех пор и поплыла, с тех пор и такая сумасшедшая стала: чуть что — кидаюсь в самую глубину. Выплыву… Надо только себя не жалеть, посильнее руками и ногами колотить. А то начнешь себя жалеть — сразу пузыри пустишь.

Я слушаю неторопливый Лидин рассказ, а сам краем глаза поглядываю на мужчину в мешковатом костюме и красной клетчатой ковбойке, который, дремлет над графинчиком слева от нас. Он весь вечер просидел один, люди подходили к его столику, что-то спрашивали и тут же отходили, не решаясь присесть, хотя не так и много было в ресторане свободных мест.

Человек дремлет и раскачивается на стуле, словно моряк на палубе, и щеки у него заросли грязной серой щетиной, и руки с расставленными локтями, сжатые в кулаки, лежат на скатерти.

Вот сидит человек, и я ничего не знаю о нем и никогда не узнаю. Кто он, откуда, какие заботы согнули его широкие, сильные плечи? Почему на нем такой потрепанный костюм и щетина недельной давности?… Может, у него сын умер, или жена бросила, или неприятности по работе?… Может, он в добром слове нуждается больше, чем в этом графинчике, — да ведь не подойдешь, не спросишь. А почему?… Почему так безумно далеки друг от друга люди, даже когда их разделяет всего один метр, даже когда они стоят в автобусе, плотно прижатые друг к другу?! А как хотелось бы каждого знать, и каждому помочь, и каждого поддержать в трудную минуту, и какое это счастье, что Лида со мной, во мне, со своими мыслями, и хрипловатым грудным голосом, и тугими золотисто-рыжими завитками на висках. Если бы все люди были так близки и понятны, хорошо бы, наверно, жилось на земле.

Это хороший способ научить человека плавать — бросить его на глубину. Но только нужно, чтоб обязательно рядом был кто-нибудь, уже умеющий плавать, — можно, не жалея себя, изо всех сил колотить руками и ногами и все-таки захлебнуться, если рядом не окажется кто-нибудь хорошо умеющий плавать.

Когда- то и я умел плавать, и плавал так, что никто из мальчишек, моих одногодков, не мог за мной угнаться. Сколько помню, никто плаванию меня не учил. Просто наш город стоит на лучшей в мире реке Березине, Березе, как ее ласково называют по всей Белоруссии, и в нем, пожалуй, трудновато найти человека, который не умел бы плавать. Во всяком случае, до той самой проклятой осени сорок седьмого мы с Димкой пропадали на реке целыми днями, несмотря на строжайшие запреты матерей.

Рано утром, едва только мамы отправлялись на работу, мы брали удочки, банку с червями, засовывали за пазуху по горбушке и луковице и отправлялись в путь. Идти нужно было через весь город, а мы еще делали небольшой крюк, чтоб заглянуть на шумный, переполненный людьми рынок и «стрельнуть» у какой-нибудь зазевавшейся тетки пару яблок-малиновок или огурцов. Иногда нам удавалось таким способом пополнить свои скудные припасы, а иногда нет, и тогда приходилось жить на горбушке и луковице весь бесконечно длинный летний день, но нас это не особенно' удручало.

За артелью «Красный металлист» мы выбирались на железнодорожную насыпь и шли по рельсам чуть не до самой реки — наш любимый пляж был у старого взорванного моста, и еще там хорошо клевала плотва, и мы пекли ее на костре и ели без соли.

Солнце выбеливало песок на пляже, как полотно, раскаленный, он обжигал ноги, и мы, на ходу снимая рубашки, кидались в прохладную воду, и мощное течение подхватывало нас и несло к искореженным, обожженным быкам моста. Мы забирались на них повыше и ныряли в темную глубину, каждый раз рискуя разбить голову о затонувшие железяки, и ощущение опасности только подзадоривало нас.