— Будьте здоровы! — говорим мы с Лидой.

— Будьте здоровы! — говорят Андрей с Тамарой.

— Будьте здоровы! — произносит от двери еще один, молодой и звонкий, прямо-таки петушиный голос, и мы оборачиваемся, как по команде, и видим лейтенанта милиции Сергея Антоновича, краснощекого Сережу в синем кителе, фуражке и ослепительно белых перчатках. У меня что-то угрожающе екает в груди: повеселились!

А Сережа вскинул руку к фуражке и улыбается, сукин кот, растянув губы так, что, кажется, сам себе на ухо пошептать сумел бы, и говорит:

— Вы меня извините, конечно, товарищи-граждане, но, сами понимаете, в нашем деле долг прежде всего. А должен я вам сообщить…

— …пренеприятнейшее известие. К нам едет ревизор, — мрачно перебивает его Андрей и вопросительно смотрит на меня — когда ж ты, мол, начнешь признаваться, злыдень? Кого ты там убил, задушил, зарезал?…

— Проходите, Сергей, — говорит Лида, воспользовавшись паузой, но лейтенант стоит у дверей, все так же широко улыбаясь, и рука его вздрагивает у козырька.

— …а должен я вам сообщить преприятнейшее известие, — невозмутимо продолжает он. — Эту хату сносят, и вам, как постоянно здесь проживающим, выделена квартира. Своими глазами в списке видел. Через недельку — другую будете переселя…

Он еще не договорил, а Андрей уже сорвался с места и сгреб его в охапку вместе с кителем, строгой фуражкой и белыми перчатками, оторвал от пола и подбросил к потолку, и они устроили такой тарарам, что чуть не перевернули кухонный столик со всей нашей едой и выпивкой. И как же они возились! Как два веселых, страшно довольных жизнью щенка! Потом Андрей потащил Сережу к столу, а тот упирался смущенно, раскрасневшийся от возни, и мы хором уговаривали его. И он посмотрел на наш царский стол и так хорошо засмеялся:

— Да что вы, граждане начальники, вам же тут самим мало. Погодите, я сейчас сбегаю…

Но «граждане начальники» имели кое-что в заначке, и все-таки усадили его за стол, и налили по рюмке, а у Лиды нашлась пятая тарелка и пятая вилка — пусть кто-нибудь попробует сказать, что она не самая лучшая, не самая хозяйственная жена на свете! Вот только табуретки не нашлось, и Андрей отдал Сергею свою, а сам подтащил раскладушку, и они еще долго торговались, кому на чем сидеть…

Мы знали, давно знали, что дом Клавдии Францевны должны снести, — нас уже со всех сторон окружали пятиэтажные дома, но я не предполагал, что это может случиться так вдруг и что нам вообще дадут квартиру, даже если его и снесут. Еще днем мы рассчитались с Клавдией Францевной и сказали, что завтра уезжаем — ведь это был наш прощальный ужин, но…

— Никуда вы теперь не поедете, — строго сказал Сережа, а на лбу у него краснела широкая полоса от фуражки, и скомканные перчатки валялись на раскладушке. — Никуда вы не поедете, пока не получите ордер и не вселитесь в новую квартиру, а потом уезжайте куда хотите — это уже будет не мой район. В райисполкоме насчет вас целая баталия была, в газету ездили и в школу вашу. Думали, что вас распределили куда-нибудь в район, а вам в Минске квартирку давай. Но ничего, в газете молодцы, как нажали, как всю вашу автобиографию выложили — пробили!

— Качать его! — коротко рявкает Андрей и снова обхватывает Сережу под мышки, а Тамара умоляет его:

— Андрей, ну дай же ты человеку закусить! Андрей… — И тащит его за рукав.

А мы с Лидой потерянно смотрим друг на друга, и вдруг какая-то смутная тревога сжимает мне сердце: все слишком хорошо, слишком счастливо получается, даже не верится, что так бывает в жизни. Слишком хорошо…

Так наша поездка в деревню снова откладывается на неопределенное время. С утра надо бежать на почту, давать бабке телеграмму. Вот напугаем старуху!

85

Лида меняется не по дням, а по часам. Ее любимое занятие сейчас — сидеть у окна, сцепив на животе руки, и вслушиваться в самое себя. Не знаю, как ей это удается — за окном Клавдия Францевна протяжно оплакивает свои цветочки.

— Я, Сашенька себя разумной бабой считала, — жалобно сказала она мне как-то на днях, — а я ж дурища последняя, вот кто! Я ж знала, что рано-поздно все это порушат. И почему я вас год назад не выселила?! Вы ж тогда тихий были, Сашенька, смирный, как овечка, из вас веревки вить можно было. Выселила б я вас как миленького, а полдома продала. И взяла б за него тысяч пять — шесть как пить дать, взяла бы, хоть он и дышит на ладан. А я все продешевить боялась, дурища, за синицей погналась, а журавля-то проморгала. Улетел журавель. Две квартиры за мои кровные отдают, вам и Симаковым. А всего обиднее, что мне дают, то и вам, одинаковые малогабаритки! Будто это у вас или у Симаковых государство дом забирает и участок, где столько было труда вложено, а не у меня.

— Да, Клавдия Францевна, — горестно ответил я, — обделили вас, бедную. Маловато вам насчитали за каждое дерево, за каждый кустик, в землю воткнутый, — разорили, окаянные. Но вы не печальтесь, я вам один хороший совет дам. Хотите?

— Что мне теперь от ваших советов, Сашенька? Щей из них не сваришь.

— А я вам такой совет дам, что из него при нужде и щи можно сварить. Так вот, если уж совсем вам худо станет, снесите свои зубы в скупку, а себе пластмассовые вставьте. На разнице минимум сто тысяч в новых деньгах заработаете.

Она испуганно зажала ладонью рот и шарахнулась от меня в свою квартиру. А я стоял и хохотал, пока не закололо в животе. Хамство, конечно, но теперь мы по крайней мере квиты. За все.

Впрочем, я вспоминаю об этом только потому, что она канючит за открытым окном, А у окна сидит Лида, сцепив на округлом животе руки, и, наверно, слышно ей каждое слово. Я искоса наблюдаю за ней, отрываясь время от времени от перевода. Грех терять нечаянно выдавшиеся дни, и я усердно выколачиваю крючками из расхлябанной старенькой машинки «Мерседес» новенького, сверкающего никелем и хромом «Москвича», поскольку на медицинской комиссии мне сказали, что я смогу водить машину, если ее немного переоборудовать. Во всяком случае, справку для автошколы они выдадут.

Так вот, я искоса поглядываю на Лиду, потом снимаю крючки и говорю:

— Пойдем погуляем. Тебе вредно много сидеть.

Лида послушно кивает — меня даже пугает эта равнодушная послушность, кажется, она точно так же кивнула бы, если б я предложил начистить на обед картошки или попрыгать через скакалку, — и мы отправляемся на троллейбусе в парк, к соснам, к дедушкам и бабушкам, которые возят по аллеям коляски с внучатами или дремлют на солнышке, пока эти пискуны не заорут во все горло, к краснощеким мороженщицам и разноцветным автоматам с газированной водой. Старые сосны в этом парке, обнесенном изгородью, медленно умирают, уткнувшись в небо иссохшими верхушками, их убивает ядовитое дыхание города. Они приняли на себя копоть, и гарь, и вредные газы, которые должны были достаться людям, и вот они умирают, чудачки-сосны, не догадывающиеся даже, что люди сильнее, чем деревья.

Мы бродим по асфальтовым дорожкам, на которых лежат пестрые тени, и Лида постепенно оживает, словно неторопливый, беспорядочный ритм ходьбы, яркая зелень травы и чуть слышный скрип сосен отвлекают ее от беспокойных мыслей.

Ее бледные Щеки розовеют, а в глазах появляются прежние беспокойные чертики.

— На качели! — командует Лида, и мы идем к качелям, а возле них нет никакой очереди: все еще на работе, а студенты разъехались на каникулы, и мы покупаем за двугривенный билеты — голубые полоски рвутся у нее из рук, — и садимся в лодку, подвешенную к перекладине на стальных тросах, и улетаем к верхушкам сосен. Лида раскачивает лодку, а ветер обтягивает на ней платье, лохматит волосы, и она жадно хватает этот ветер раскрытыми губами, а потом вдруг медленно опускается на днище лодки, и я не могу затормозить ее, проклятую, я должен просто сидеть и ждать, пока погаснет скорость, иначе я вылечу, как пробка. Наконец лодка останавливается, и я помогаю Лиде выбраться из нее, и вывожу ее за ограду, и усаживаю на траву под сосной.