Рано утром, когда выводок соседских школяров с портфелями высыпал из домов и загалдел, на ходу обсуждая всякие свои дела, я сунул в рот сигарету и неторопливо пошел вслед за ними. Мне не стоило выходить так рано, в запасе еще был целый урок, ведь мы смылись с арифметики, а перед ней писали диктовку — интересно, какие нам тогда поставили отметки?… Как-то не пришло в голову узнать а вдруг двойки? Хотя нет, вряд ли, диктовки я всегда писал на четверки, по арифметике двойки случались, а по русскому не должно бы…

У меня в запасе был целый урок, сорок пять минут, и еще десять — переменка, и я не спешил. Я постоял под тем дубом, под которым когда-то целыми днями просиживал возле старого Лейбы — вот здесь стоял его табурет, обтянутый брезентом, Лейба близоруко склонялся над этим табуретом, высматривая нужные гвозди, клевал их щепотью, как курица просо, отправлял в рот и по одному выплевывал под молоток, а передние зубы у него были черными, щербатыми от этих гвоздей, и солнечные зайчики, пробиваясь сквозь пыльную листву, прыгали, по его клеенчатому блестящему фартуку… Я постоял под подобием того дуба, потому что старого Лейбу уже давно отвезли на еврейское кладбище, на третий километр Минского шоссе, в город мертвых, где много каменных надгробий и железных решеток и мало зелени, совсем мало, лишь по углам растут чахлые березки да красная рябинка над Лейбиной могилой. Эту рябинку посадил Данила, и она прижилась.

Я молча постоял у того дуба с обожженной молнией верхушкой и огромным дуплом, замазанным цементом, с корой, шершавой и изрезанной, как Лейбины руки, и пошел по тротуару к переезду. Мимо бывшего дома кривого Юзика прошел я — какая-то молодая женщина тащила в детский сад за руку толстощекого бутуза в красном шерстяном костюмчике и шапочке с помпоном, а он упирался и орал на всю улицу, но женщина не обращала на это никакого внимания. Какая ж это женщина, ослеп, что ли!.. Это ведь Тоня, твоя бывшая медсестра, та, что учила тебя английскому и мечтала путешествовать по миру без переводчиков. Удалось ли ей побывать хоть где-нибудь дальше Буды — лесной деревушки, куда на лето детей вывозят на дачу?… Остановить бы ее, поговорить… Нет, позже, позже, сейчас нельзя отвлекаться, ведь в то далекое утро я не видел Тони и не разговаривал с ней.

Прохожу мимо бывшего дома Степана Калюги — облезлого подобия того дома, с высоким крыльцом, на котором белобрысый немецкий лейтенант пил чай в нижней рубашке и домашних шлепанцах и слушал хорошую песню «Катюша», а Катюша глядела на него снизу вверх, готовая по первому его слову побежать хоть на край света. Вот из этой почерневшей, перекошенной калитки (плохие хозяева сейчас живут в этом доме, я их не знаю, но по калитке видно — плохие) она вышла, прикрывая краем платка лицо в черных и лиловых кровоподтеках, и пошла, пошатываясь, по заснеженному тротуару, а Степан шел за ней, и в правой руке он держал большой чемодан, а на левой, прижавшись к шинели, сидел маленький белобрысый «Гансик». Катюшу схоронили, а Степан с малышом словно в воду канули, не было от них больше ни слуху, ни духу. Ему теперь года двадцать два, примерно, белобрысому, — взрослый парень, примерно, столько же было его отцу, когда он впервые объявился на нашей улице. Ничего, видно, этот парень не знает и ни о чем не догадывается, и имя у него, видно, обычное, русское, хорошо, если он даже ни о чем не догадывается…

А напротив — Данилин дом. Он постарел, Данила, и вышел на пенсию, а кузницу его, приземистую, закопченную, снесли — расширяли дорогу. И теперь часами просиживает Данила с таким же пенсионером Беней на лавочке под нашими окнами и горячо обсуждает проблемы космонавтики, к которым Беня, что ни говори, имеет теперь самое прямое отношение, и положение в Южном Вьетнаме, и в Конго, и они оба согласно качают сивыми, будто непросеянной мукой обсыпанными, головами.

Я иду мимо этих домов, и мимо других, и мимо колонки, куда мы бегали по воду, теперь поставили еще одну колонку, ближе, и наши уже сюда не ходят, и мимо высокого щелястого забора, за которым торчат сухими пальцами ветки яблонь — это сад бабки Козельской. Первая во втором ряду яблоня — белый налив, бывало, поднесешь к глазам яблоко, посмотришь на солнце, черные зернышки видны, потрясешь, они забренчат, как в коробочке. Сроду я таких вкусных яблок больше не ел, как те, которые мы набирали за пазуху во время лихих налетов на сад бабки Козельской! А теперь за забором только подобие того сада, он постарел, и, наверное, уже не такие вкусные там растут яблоки, и бабка померла…

А в школе идет урок, первый урок, и, может быть, как раз в это время Ольга Лаврентьевна диктовала: «Коровы паслись на лугу», — и Димка дергал меня за рукав и свистящим шепотом спрашивал: «Как пишется — «паслись» или «пастлись»? Он всегда говорил с присвистом из-за щербинки между передними зубами, Димка, зато никто не мог дальше его цвыркнуть слюной, мы просто умирали от зависти, когда Димка цвыркал и блестящая струя летела далеко-далеко… Диктовка в третьем классе, за партами полно переростков, была война, и парты какие-то странные, теперь таких не увидишь — длинные, мы сидели за ними по четыре-пять человек… «На лугу паслись коровы…»- диктант на безударные непроверяемые гласные, никаких правил нет, нужно запомнить, что слово «корова» пишется через «о».

Я перехожу переезд, сворачиваю налево и захожу во двор моей школы. Двор большой, четырехугольный, школа темнеет в глубине — бревенчатое Т-образное здание с высокой крутой крышей и большими окнами. В сорок пятом часть окон была заделана фанерками и в классах стояли зыбкие сумерки. В центре — прирубленное крылечко: три широкие исшарканные ступеньки, и козырек уголком на двух фигурных столбиках, и две скамейки по бокам — совсем домашнее крылечко. «Сашка дурак!», «Таня + Алик =…», «Ура!», что только не вырезано на этих столбиках и скамейках острыми перочинными ножами. А на двери, видно, и сейчас тугая пружина — она забрасывала маленьких первоклассников в узкий коридор, эта дверь, как катапульта, и оглушительно хлопала.

По обе стороны коридора тянутся классы — покрашенные белой масляной краской двери испятнаны грязными чернильными отпечатками пальцев всех наших учеников. Этакая деревянная картотека тихонь и шалопутов, отличников и двоечников… Их уже давно смыли и закрасили, отпечатки наших пальцев, и другие пацаны пятнают белые плоскости грязными руками, но где-то под слоем краски, наверно, хранятся следы моих пальцев; мне почему-то думается, что они сохранились, как сохранились под слоем земли и льда туши мамонтов, умерших миллионы лет назад… Над дверями прорезаны узкие оконца, но они пропускают мало света, и поэтому в коридоре всегда горят электрические лампочки. А когда-то свет часто выключали, и тетя Вишневская, наша техничка, выносила в коридор три-четыре керосиновые лампы, чтобы мы в темноте не поразбивали себе носы и не раскатали школу по бревнышку. Она там и жила, в школе, тетя Вишневская, в самом конце коридора, в узкой длинной комнатке, похожей на пенал, — когда строили школу, комнатку, видно, выгородили под кладовушку, может, в ней и была кладовушка до войны — не знаю, но после войны там жила тетя Вишневская, и мы прятались у нее от директора, когда нас выгоняли с уроков.

Я не буду заходить в свою школу: не хочется портить настроение ни себе, ни старым учителям. Лучше молча постою на крылечке, дожидаясь звонка с урока. Тетя Вишневская звонила в треснувший медный колокольчик, у него был какой-то дребезжащий звук, но нам-то он казался сладкой музыкой, это я сейчас вспоминаю, что у колокольчика был противный дребезжащий звук, тогда мы этого не замечали. Я лучше постою и посмотрю на гладкую асфальтовую дорожку — серую ленту, туго растянутую от калитки до крылечка, — когда-то мы теряли в грязи галоши, прыгая с кирпича на кирпич, с одного обрезка доски на другой, и грязь вылетала из-под этих обрезков тугими всплесками и шумно чавкала. На тополя у забора посмотрю — это мы вместе со старшими ребятами сажали их осенью сорок пятого, тоненькие гибкие прутики, и ставили оградки, чтоб их не ободрали соседские козы, нахально разгуливавшие по школьному двору. Неужели эти деревья и впрямь были тоненькими прутиками, которые могли ободрать соседские козы?!