Он сказал это так, как люди говорят о том, что им требуется операция. Мне больно было смотреть, как реальность ломает его.
— А вы, ребята, должны будете пойти в школу, — сказал он. — В колледж, — добавил он мечтательно.
Я напомнил ему, что мы все уже были в школе и колледже. Фрэнк, и Фрэнни, и я уже закончили университет; и зачем Лилли кончать курс американской литературы, когда она уже закончила свой роман?
— О, — сказал он, — тогда нам всем, выходит, надо будет искать работу.
— Это точно, — сказал я.
Он посмотрел на меня и улыбнулся; склонился над столом и поцеловал меня в щеку. Он выглядел так безупречно, что никто из сидящих в зале даже на мгновение не заподозрил, будто я — молодой любовник мужчины средних лет. Это был отцовский поцелуй, и они посмотрели на отца с еще большей завистью, чем когда он только вошел в зал.
Он целую вечность играл со своим бокалом. Я успел заказать еще два пива. Он был поглощен кафе «Захер», он смотрел на «Захер» в последний раз; конечно, он воображал, будто это кафе принадлежит ему и что он живет здесь.
— Твоей матери, — сказал он, — все это понравилось бы.
Он сделал неопределенный жест рукой, затем уронил ее на колено.
«Что „все“ ей бы понравилось?» — подивился я. Отель «Захер» и кафе «Захер» — о, да. Но что еще ей бы понравилось? Ее сын Фрэнк, который отрастил бороду и пытается расшифровать послания своей матери с того света при помощи портновского манекена? Ее младшая дочь, которая пытается подрасти? Ее старшая дочь, пытающаяся выведать все, что знает порнограф? А я? Сын, который следит за языком, но больше всего на свете хочет переспать со своей сестрой. И Фрэнни тоже этого хочет! Именно потому она, конечно, и пошла к Эрнсту. Отец не мог знать, почему я заплакал, но он сказал самые правильные слова:
— Так уж плохо не будет, — успокаивал он меня. — Человеческая натура очень здорово устроена — приучается ко всему, — сказал мне отец. — Если мы не становимся сильнее от того, что потеряли, или от того, что нам чего-то не хватает, или от того, что мы хотим что-то, но не можем получить, — сказал отец, — то мы никогда не сможем стать достаточно сильными, правда? А что еще делает нас сильными? — спросил отец.
Все в кафе «Захер» наблюдали, как я плачу, а отец меня успокаивает. Вот почему, наверно, это кафе лучшее в мире: здесь есть что-то, не позволяющее никому испытывать самодовольство при виде чужого несчастья.
Отец обнял меня за плечи, и мне стало легче.
— Покойной ночи, мистер Берри, — сказал бармен.
— Auf Wiedersehen, — сказал отец: он знал, что больше никогда сюда не вернется.
На улице все изменилось. Было темно. Была осень. Первый же человек, который поспешно прошел мимо нас, был одет в черные брюки, черные модельные туфли и белый смокинг.
Отец не заметил человека в белом смокинге, но мне было не по себе от этого предзнаменования, от этого напоминания; человек в белом смокинге был одет для оперы. Он, должно быть, спешил, чтобы не опоздать на спектакль. Наступил, как предупреждала Фельгебурт, «осенний сезон». Сама погода дышала иначе.
Сезон 1964 года в Нью-Йоркской «Метрополитен-опера» открывался «Лючией ди Ламмермур» Доницетти. Я прочел об этом в одной из оперных книг Фрэнка, но он сомневался, чтобы «Лючией» могли открывать сезон в Вене; скорее, сказал Фрэнк, для открытия подобрали бы что-нибудь более венское — «их обожаемого Штрауса, их любимого Моцарта, даже этого боша, Вагнера». А я понятия не имел, когда в том году открыли оперный сезон — в тот же вечер, когда мы с отцом видели человека в белом смокинге, или раньше. Ясно было одно: опера уже открылась.
— Родную «Лючию», по-итальянски, образца тысяча восемьсот тридцать пятого года, впервые поставили в Вене в тысяча восемьсот тридцать седьмом, — рассказывал мне Фрэнк. — И потом, конечно, сто раз возобновляли. Пожалуй, самой примечательной, — добавил Фрэнк, — была постановка с Аделиной Патти в главной роли, а особенно тот вечер, когда у нее вспыхнуло платье, — как раз когда она начала петь безумную сцену.
— Что значит «безумная сцена», Фрэнк? — спросил я его.
— Это надо было видеть, чтобы поверить, — ответил Фрэнк, — но даже и тогда поверить было трудно. В общем, платье Аделины Патти вспыхнуло как раз в тот момент, когда она начала петь безумную сцену. В те дни сцена освещалась газовыми фонарями, и она, очевидно, слишком близко подошла к одному из них. И ты знаешь, что сделала великая Аделина Патти? — спросил меня Фрэнк.
— Нет, — признался я.
— Она сорвала с себя горящее платье и продолжала петь, — сказал Фрэнк. — В Вене, — добавил он. — Вот ведь времечко было.
В одной из оперных книг Фрэнка я прочитал, что с «Лючией» Аделины Патти вечно было все не слава богу. Например, в Будапеште во время безумной сцены кто-то свалился в партер с галерки, прямо на женщину, и в общей панике прозвучал крик: «Пожар!». Но великая Аделина Патти воскликнула: «Никакого пожара!» — и продолжала петь. А в Сан-Франциско какой-то псих бросил на сцену бомбу, и опять бесстрашная Аделина Патти вернула аудиторию на свои места. И это несмотря на то, что бомба взорвалась!
— Маленькая бомба, — уверял меня Фрэнк.
Но та бомба, которая на наших с Фрэнком глазах поехала к опере между Арбайтером и Эрнстом, не была маленькой; эта бомба была тяжелой, как Грустец; эта бомба была большой, как медведь. И едва ли в тот вечер, когда мы с отцом сказали auf Wiedersehen кафе «Захер», в Венской опере давали «Лючию» Доницетти. Но я предпочитаю думать, что это была «Лючия» — по моим личным причинам. Именно в этой опере уйма Schlagobers и крови (даже Фрэнк согласен) и еще эта дикая история о брате, который свел свою сестру с ума, а потом в могилу, заставив ее выйти за нелюбимого человека… ну, сами видите, почему именно этот вариант Schlagobers и крови казался мне наиболее подходящим.
— Все так называемые серьезные оперы — кровь и Schlagobers, — сказал мне Фрэнк.
Может быть, и так, не знаю, все-таки я недостаточно разбираюсь в опере; но мне кажется, что именно «Лючии ди Ламмермур» полагалось бы идти в Венской опере в тот вечер, когда мы с отцом вернулись в отель «Нью-Гэмпшир» из отеля «Захер».
— На самом деле совершенно не важно, какая именно это была опера, — всегда говорит Фрэнк, но я предпочитаю думать, что это была именно «Лючия». Мне нравится думать, что когда мы с отцом вернулись в отель «Нью-Гэмпшир», знаменитая безумная сцена еще не началась. В фойе сидела медведица Сюзи — без своей медвежьей головы! Она плакала. Отец прошел прямо мимо Сюзи, не обратив ни малейшего внимания на то, как она расстроена, и на то, что она не в образе! Но мой отец привык к несчастным медведям.
Он пошел прямо наверх. Он собирался рассказать Визгунье Анни плохие новости о радикалах, плохие новости об отеле «Нью-Гэмпшир».
— Возможно, она с клиентом или на улице, — сказал я отцу, но тот ответил, что подождет ее возле ее комнаты.
Я присел рядом с Сюзи.
— Она все еще с ним, — всхлипнула Сюзи. Если Фрэнни все еще с порнографом Эрнстом, значит, они не только разговаривают. И не нужно больше притворяться медведем. Я взял медвежью голову Сюзи, надел ее, снял. Я не мог сидеть тут, дожидаясь Фрэнни, как проститутку, — когда она с ним закончит и снова спустится в фойе, — и я знал, что бессилен вмешаться. Я, как всегда, опоздаю. На этот раз рядом не было никого такого быстроногого, как Гарольд Своллоу; и не было здесь Черной Руки Закона. Младший Джонс мог бы спасти Фрэнни снова, но он опоздал спасти ее от Эрнста, равно как и я. Если остаться в фойе вместе с Сюзи, я просто вместе с ней расплачусь, а я и так в последнее время плакал слишком много.
— Ты сказала Старине Биллиг? — спросил я Сюзи. — О бомбе?
— Она только беспокоится о своих долбаных фарфоровых медведях, — ответила Сюзи, продолжая плакать.
— Я тоже люблю Фрэнни, — сказал я и обнял Сюзи.