Чтобы занять время, он стал размышлять о том, чем может быть так расстроен его отец. Сэм слышал, как он бормотал во сне, потом раздался шумный вздох, а потом, после небольшой паузы, — шаги в сторону ванной комнаты и плеск воды. В туалет отец не зашел, но руки помыл. Затем он три раза высморкался — Сэм впервые слышал, как отец сморкался, если не считать тех случаев, когда он был простужен. У отца были красные глаза, но так бывает, когда люди просыпаются среди ночи. К тому же отец не стал бы так близко подходить к нему, если он простужен. Когда у него был грипп, он вообще запретил Сэму входить в его комнату. Сэм плакал — тогда он был еще слишком маленьким, чтобы понять, почему ему запрещено видеть собственного отца. А когда умерла Руфи (Сэм знал все об этом, а на самом деле он знал даже больше других, потому что они-то не догадывались, что Руфи вернется), отец с матерью, конечно, много плакали. Отец постоянно сморкался и ходил с красными глазами. Но с тех пор прошла уже тысяча лет. Сэм резко развернулся. Аквалангист был еще очень далеко от дна.

Сэм признал свое поражение и растянулся в постели. Мама говорила ему, что когда не можешь заснуть, можно попробовать считать овец. Он представил себе гигантскую кучу овец, огромную гору животных, уходящую в небеса. Гора стояла в большом поле, и кто-то все время подбрасывал в нее овец. Их головы бессмысленно болтались, потому что все они были дохлые. Тех, что с самого начала лежали кучей, он даже не пытался считать, потому что их было слишком много. Он считал лишь новых. Человек кидал их палкой. Двадцать один. Двадцать два. Сэм смог продержаться до восьмидесяти с чем-то. Но дальше их было слишком много. Сэм боялся продолжать, потому что числа были огромные. К счастью, на пятидесяти девяти он спокойно задремал.

Аквалангист опустился на дно чашечки. Он был прекрасен. Баллоны с кислородом, маска, очки. Он ждал, когда снова окажется наверху и, затаив дыхание, начнет бесконечное неторопливое путешествие в неизмеримые глубины. Внизу, в тесной захламленной кухне недовольно поскуливала во сне собака, потому что муха щекотала ей нос. Собака дергала задними лапами, потому что ей снилось, что кто-то нападает на нее сзади. Когда послышались шаги на лестнице, она подняла уши, открыла глаза, тяжело вздохнула, подтянула к себе задние лапы, повернула голову и опять погрузилась в теплую липкую трясину животного забытья. Только настороженно прислушивалась, продолжая охранять себя и дом. Муха, тихо жужжа, улетела прочь и полностью погрузилась в процесс высадки тысяч микроскопических яиц на цыпленка, который размораживался на сушилке. Совершая свой механический акт осквернения, муха дергала передними лапками. Блестящим пристальным взором она контролировала все линии и плоскости лабиринта темной комнаты, коварная, осторожная, бдительная. Яйца легко вываливались из острой, тонкой, как волосок, трубки, распространялись по коже цыпленка, укреплялись в плотной мышце крыла. Втянув в себя трубку, муха на мгновение замерла, а потом, жужжа, полетела прочь — чудо микродизайна, невольный пособник разложения.

* * *

Озябшая Адель неподвижно стояла перед мольбертом. Комната, расположенная в верхней части дома, идеально подходила для живописи. Большое венецианское окно и небо за ним. Она знала, что вообще-то полагается любить свет с севера, но отдавала предпочтение этому. Еще поднимаясь по лестнице, она уже чувствовала трепет — ее сердце билось, как рыба. Когда она открывала дверь и видела перед собой стол, заваленный тюбиками, кистями и ножами в стеклянных банках, штабелями холстов, прислоненных к стене, потертый синий кожаный диван, который Джеймс нашел на рынке у станции и настоял, чтобы его погрузили в такси и немедленно установили в студии, — ее сердце наполнялось чувством важности, таинственности, красоты. Здесь она жила. Никакое другое место на земле не было настолько ее. Сердце останавливалось, когда она думала, что что-нибудь может произойти и изменить это. Она боялась отдаваться этому чувству целиком — вдруг Бог наблюдает за ней и думает: «Хм, похоже, эта женщина уже забыла, что жизнь ее — юдоль печали».

Но она этого не забыла. Когда в ее руках, в страшной сверкающей воде умерла Руфи, слишком маленькая, слишком слабая, чтобы суметь противостоять зловещей силе, Адель подумала: вот наконец она вступила в реальный мир, все, что до этого происходило, — лишь грязная, подлая шутка, ее просто хотели заставить думать, что все в этой жизни хорошо. Вот каков он, реальный мир. Это — мертвый ребенок и ощущение непоправимости; и пусть ничего хуже произойти не может, такие вещи случаются в любое время, без всякого предупреждения, как раз когда ты улыбаешься и думаешь, что все просто прекрасно. Теперь мир никогда не будет прекрасным, потому что погибла Руфи.

Иногда она во внезапном испуге отворачивалась от Сэма: ей казалось, что его у нее тоже отнимут. Иногда она просыпалась с мыслью, что рано или поздно это будет именно так и лучше заранее привыкнуть к этому, держаться от сына подальше, быть холодной, постараться не привязываться. Сэм называл такие дни днями волшебных слов, потому что она вдруг становилась с ним очень вежливой: «спасибо», «пожалуйста». Он тоже становился вежливым, пристально смотрел на нее, и тогда она немножко оттаивала и снова становилась самой собой.

Адель подумала: «Мой ребенок, мой единственный сын», — и ее взгляд затуманился. Она понимала: несмотря на то что порой она казалась Сэму странной, он ее не осуждал. Он был замечательным ребенком. Но разве не все дети в его возрасте замечательны? Они начинают осуждать родителей потом, лет в тринадцать. И тогда берегись. Тебя будут постоянно пытаться вывести из равновесия, ты будешь всему мешать. Это она знала. Больше не будет поцелуев украдкой, маленьких влажных пальчиков, тянущихся к ее руке, когда они вместе переходят дорогу, ноготков, впивающихся ей в ладонь, когда мимо проезжают большие грузовики. Она размышляла о своей судьбе, и глаза ее наполнялись слезами. Из-за нее он будет выглядеть глупо перед своими друзьями (подружками? — подумала она, не в силах представить, что и такое может случиться), из-за нее он съежится от стыда, когда она скажет ему, что его друзьям пора по домам, а ему — спать. Она вздохнула, набрала в легкие побольше воздуха, задержала дыхание и выдохнула. Снова посмотрела на холст на мольберте.

Это был пейзаж. Ей казалось, что больше всего это походило на небесный пейзаж, потому что земли здесь было мало. Глубокая синева, незаметно выцветающая у горизонта в яичную скорлупу. Белое облако — несколько легких мазков в верхней части. Земля в коричневых и зеленых тонах. Трава, в контраст к реалистично выписанному небу, представляла собой простой геометрический орнамент полей с несколькими резко изломанными деревьями посередине. Она вытянула шею и прищурилась, чтобы получше рассмотреть картину. Она пыталась быть объективной, жестокой, смотреть на картину глазами своего агента, но, в общем, у нее это не очень хорошо получалось. Это же ее собственная картина, кто же еще вправе о ней судить? И картина была великолепна. Адель подумала: на ней же ничего нет. Ни домов, ни дорог, ни машин и, конечно, никаких людей. Даже животных не было. Она подошла к столу и стала искать цинковые белила. Овечка, думала она. Овечка.

* * *

Дядя Себастьян положил руку на плечи Джеймсу.

— Спасибо, что заехал к нам, Джеймс. Здорово, что смог вырваться. Бургер?

Джеймс вежливо отказался и попросил парня за прилавком сварить ему кофе, со сливками, два сахара. Ресторан — почему надо было назвать именно рестораном место, где тебе давали бургер и вышвыривали в среднем через двадцать минут, — был стилизован под ковбойский притон. На стенах висели большие пластиковые рога, пластиковые стулья были обиты воловьей кожей. Несколько ниш должны были по замыслу напоминать загоны для скота, но Джеймсу казалось, что они получились какими-то мрачно-функциональными, как на скотобойне. Но они не были единственной достопримечательностью этого места. Здесь подавали бургеры с необычными названиями: например, «Радость ковбоя» или «Голодная телка», которые имели необычную форму. В форме коровы (естественно), овцы, карты Техаса, ковбойской шляпы, а самым лучшим был бургер «Бюст игривой сью» в форме женской груди. У дяди Себастьяна было богатое и испорченное воображение.