— А ты езжай в Ахтиарскую бухту, Иван Матвеевич. Будешь удивлён, — хмыкнул государь. — Флот — не флот, а встретить турка есть чем. В будущем году мы с тобою ещё Очаков брать станем. Тогда Махмуду совсем худо сделается. Его Надир колотит знатно, а он ещё и с цесарцами воевать удумал. Пока ему не до нас, мы тут укрепимся.

— А коли замирится с кем? То ли с Надиром персидским, то ли с Карлом цесарским — нам самим кисло станет.

— Так на то и я, чтобы политику делать. Всё будет, как надобно, Иван Матвеевич. А не я, так Аннушка сделает, с этой стороны будь спокоен.

Атаман отметил, что при последних словах государя альвийка перестала улыбаться, а в глазах её мелькнула боль.

— Вот ты и о главном заговорил, твоё величество, — хмуро сказал Краснощёков. — Хоть разговор сей матушке государыне и не по нраву, однако ж вижу, ты ей команду сдать собираешься. Что так, Пётр Алексеич? Али худо тебе?

— Худо или нет, то дело десятое, Иван Матвеевич, — государь вцепился в него взглядом, словно хотел проникнуть в самые сокровенные мысли. — Я хочу знать, может ли Анна надеяться на тебя так же крепко, как я?

— Любого, кому ты сам доверяешь, и я поддержу. Лишь бы толк с того был.

— Добро, — кивнул император. — Аннушка, как и я, по пустому теребить не станет. Но если уж обратится, так уважь.

Со стороны лагеря доносился зычный поповский глас: видимо, крещение уже состоялось, и тут же новоявленная раба божия имярек превратилась в невесту. Лишь на миг единый атаман отвлёкся, а когда снова сосредоточил внимание на царской чете, супруги глядели друг на дружку задумчиво, и явно говорили меж собою — молча, не проронив ни слова… Иван-то Матвеевич со своей Евдокией сколь годков прожил, а так они и по сей день не научились. И старый атаман, Петров одногодка, испытал чувство, подозрительно напоминавшее зависть.

«Два сапога пара, — думал он, возвращаясь к своим казакам. — Вроде такие разные с виду, а помри он хоть сего дня, мало что изменится». Атаман, припомнив Геллана и его манеру двигаться, невольно сравнил поручика с царицей-альвийкой. И понял, что, обернись всё иначе, и победи турки, никто не увидел бы эту… Анну среди живых трофеев. Краснощёков готов был прозакладывать свой бригадирский патент за то, что эта женщина — солдат, притом не из последних. Билась бы до последнего, и упала бы изрубленной на кучу вражеских трупов. А то он не видал таковских, среди казачек ох и отчаянные попадаются. Словом, если кто и надеялся, что с Петром уйдёт его время, тот либо дурак, либо совсем не знает альвов.

Атаман их хоть немного, но знал. И оттого испытывал двойственные чувства. С одной стороны, ясно, что ни ему, ни его сыну не судьба закиснуть в безделии. С другой — кто их, нелюдей-то, знает по-настоящему? Скрытные они, черти.

Нет больше Кырыма. Кырым ушёл вместе с татарами и турками, не пожелавшими принимать условия русского императора. Зато осталась Таврида, все минувшие столетия жившая некоей призрачной жизнью в памяти потомков прежних империй.

Нет больше Еникале, Гёзлёва, Инкермана, Ахтиара, Кафы, Мангута, Балаклавы, Эски-Кырыма, Карасубазара… Не на шутку разошедшийся Пётр решил единым махом повернуть время вспять, хотя бы на ландкартах, поручив расспрашивать местных греков о былых именованиях городов и возвращать оные из небытия. Снова появились на слуху забытые имена — Феодосия, Сидагий, Кареон, Теодори, Херсонес, Кастрон, Алустон, Симболон, Курасаита, Керкенес, Пантикапей… Один только Мангут, былую столицу подчистую вырезанных татарами готов, Пётр Алексеевич поименовал Готенбургом — не смог удержаться. Бахчисарай же, один из весьма немногих городов, построенных татарами, недолго думая назвали Таврополисом.

Призрак начал понемногу обретать видимые очертания. Но для того, чтобы он обрёл плоть и кровь, в него следовало вдохнуть настоящую жизнь. Иными словами, населить людьми, способными сделать это. Нужны инженеры, строители, нужны толковые управители, нужны ясные головы, полные стоящих идей. Рабочих-то рук здесь хватает — и местные греки с болгарами, и немногие татары, пожелавшие остаться и креститься, и беглые крепостные из России и Польши, и бывшие пленники, русские с обоих берегов Днепра, и поляки, коих татары тоже нахватали прошлой зимой, умели и желали работать. Одного они боялись: панщины. Даже делегацию к царю послали, с просьбой не возвращать их былым владельцам и не раздавать землю таврийскую дворянам. Искренне не понимавший, как можно жить иначе, Пётр немедленно усмотрел в той просьбе крамолу, но тут его с двух сторон атаковали и Миних, произведенный в фельдмаршалы, и супруга. Немец предложил закрепить Тавриду в личное владение царей, а здешних людей «подлого состояния» объявить государевыми. Раннэиль же вполне справедливо упрекнула мужа в том, что тот, хвалясь уничтожением рабского торга в Кафе, развёл в стране сотни таких торгов, где дворяне, словно турки какие, вовсю торгуют христианами.

— Сам посуди, Петруша, — говорила альвийка. — Со стороны дворянства уже раздаются голоса, требующие закреплять холопство навечно, и лишать крепостных даже тех куцых прав, какие они имеют. Сделай это — и Россия навсегда лишится множества талантливых людей, которые умрут в рабстве, не принеся и сотой доли той пользы, какую могли бы принести. Табель о рангах тогда можно будет похерить за ненадобностью. Я уже не говорю о том, что дворянство, получив безраздельную власть над людьми, распаскудится вконец. Они и сейчас далеко не ангелы, а то вовсе сделаются хуже турок. Чего они потребуют ещё, Петруша? Отмены обязательной службы? А ведь потребуют, едва почуют, что ты уступаешь.

— Знаешь ты, лапушка, с какой стороны заходить, чтобы я тебя выслушал, — мрачно ответил Пётр Алексеевич. Сейчас он, сидевший за новеньким столом, в своей феодосийской резиденции — бывшем доме беглербега — был похож на старого, но ещё очень сильного льва. — Твоя правда. И дворяне заразой Долгоруковых больны через одного, и таланты боженька посылает всякому сословию. А делать-то что? Слишком мало ещё разночинных поднялось с самого низа, чтобы я мог на них опереться. Единая опора мне покуда — служилое дворянство. И они, подлецы, это знают.

— Ты, любимый, сейчас в такой силе, что мог бы провернуть одну занятную штуку, — Раннэиль произнесла это нарочито небрежным тоном.

— Опять каверзу какую задумала?

— Разумеется, сердце моё. Когда я задумывала что-то иное?..

И альвийка вкратце изложила свою идею. Выслушав жену, государь нервно тряхнул лохматой, наполовину седой головой. Встал, принялся молча расхаживать по комнате, как делал это всегда, обдумывая нечто важное.

— Ну и стерва же ты, Аннушка, — внезапно остановившись, хохотнул он. — Ох и стерва.

— Для царицы это, скорее, комплимент, — тонко улыбнулась Раннэиль.

— Они нам вовек не простят.

— Зато это хороший предлог твоим потомкам быть всегда сильнее их, Петруша. И кстати, церковь держит до трети всех земель, а налогов не платит. Владыку Феодосия только силой уломать можно, за свой кошелёк он костьми ляжет. Феофан же, если его заинтересовать…

— Насчёт церкви пока говорить рано, — Пётр Алексеевич пресёк эти рассуждения. — Вот провернём эту каверзу с дворянством, и поглядим. Коли пошумят да проглотят, тогда и с Синодом можно потягаться.

Наградой ему был поцелуй. А к тому дню, когда государь заговорил о готовности к возвращению в Петербург, готов был и текст указа.

Бомба вышла большая, хорошая. Знатный будет взрыв, когда опубликуют.

— Он возвращается.

— Его величество?

— Разумеется, маркиз. Не более часа назад явился курьер из Киева.

— Что ж, если так, то время бездействия завершилось. Я бесконечно благодарен вам, коллега, за хорошую новость.

«Бесконечно благодарен, — с издёвкой подумал Мардефельд, возвращаясь в свои апартаменты. — Заносчивый ублюдок, представляющий интересы других заносчивых ублюдков. Кампредон хотя бы умел себя вести, а этот держится так, словно мы все его лакеи… Доиграется».