4

Двое молодых рабов тщательно отряхнули красноватые гранитные жернова и поставили на гладкий стол белый берестяной короб.

– Принимай, хозяюшка ласковая, да смотри, пирожком попотчевать не забудь...

Оба были крепкие, плечистые, и от трудной работы даже не взмокли, только раскраснелись. Обоих хозяин-боярин когда-то купил здесь же, на шумном ладожском торгу, пожалев заморенных тощих мальцов. Привел домой, приодел, за стол посадил кашу есть подле себя... И вырастил румяных, смешливых нравом парней – двору подпора, а понадобится, и защита. Особенно же нынче, когда сам надежа-хозяин далеко и надолго отлучился из дому для ратного дела, да и задержался что-то, запропал, будто перелетная птица, жестокой бурей унесённая с верного пути..

Ждала мужа боярыня, ждала Всеславушка – дочка любимая. Ждали – вот-вот вернется кормилец с остатками замиренного Вадимова войска, с полоном, который – все это видели – князь Рюрик велел безо всякого выкупа отпускать по домам... Лучше прежнего зажили бы!

Но всё медлил, всё не торопился в Ладогу боярин, и Всеслава с матерью теряли сон и покой. Боялись отлучиться со двора, на всякий шорох бросались к дверям – вот уже сходит с коня, сейчас стукнет в ворота...

Однако нынче в этом доме день был совсем особенный – нынче здесь пекли коровай.

Так уж оно повелось с незапамятно старых времен, с тех ещё, когда небо и солнце разговаривали на человеческом языке: при всяком большом начинании класть требу Богам. Да и как не поклониться Перуну, животворящему поле теплыми грозами, а с ним Яриле, дарующему всхожесть семенам и потомство всем тварям живущим! Как не дать сыра и ухи Огню Сварожичу, хлеб пекущему, дом согревающему, зверя лесного прочь отгоняющему!

Если же дело затевается непростое и желают люди вернее привлечь к тому делу милость Богов, – выбирают бурушку в стаде и режут её под святым деревом, а потом едят всем родом на жертвенном пиру. А череп с рогами вешают на ограду святилища – в напоминание Даждьбогу с Макошью и ещё затем, чтобы бежала этого места всякая скотья болезнь...

Доблестны и грозны небесные князья – словенские Боги. Но тем-то славен справный князь, что никогда не станет до чёрного волоса обирать живущего у него под рукой, не отнимет последнего припаса. Не враги ведь – своя кровь, та самая, которую при злой нужде кликнет князь с собою в бранный поход, та, что вместе с ним заслонит землю от врага!

Потому-то и не сердятся Боги, когда люди подносят им вместо рогатой коровы рогатый хлеб-коровушку – коровай. А что! Какая жертва Богам радостней, в какой крепче священная сила – это как ещё поглядеть. Скинь с лавки одеяльце соболье – и ничего, спать можно, хотя пожестче покажется. А выдерни бревно из стены – и весь дом на стороны раскатится! Без мяса поясок туже затянешь и как-нибудь перебьешься, а без хлебушка, пожалуй, быстренько ноги-то протянешь.

Боги – оком не скорбные, всё им ведомо, всё различают – от сердца положено или от жира-достатка, грех загладить...

Так-то вот.

Нет большего дела, чем рождение человека, смерть или свадьба...

Мягкое тесто нежилось на чистом столе, принимало в себя молоко и муку, добрело, становилось совсем живым. Скоро его закутают и уберут в тепло – подходить, распухать, изнемогать в ожидании печного жара.

Лепить коровай по обычаю помогали две женщины-соседки, у которых ещё живы были старики родители, а первые дети удались мальчишками. Такие помощницы – молодой на счастье. Трудилась у стола и сама Всеслава, месила, прихлопывала, ловкими пальцами пускала по макушке коровая сплетённые веточки и цветы. И улыбалась задумчивой улыбкой, ибо не идет на ум ничто худое и скверное, когда живет под руками, обретает дыхание будущий хлеб...

Мать, страдая, наблюдала за ней из угла.

– Ждет печь коровая, ждет невеста жениха, – проговаривали помощницы, и боярыня прижимала ко рту кулачок. Протопленная каменка дышала жаром; коровай подняли в шесть уверенных рук, трижды передали под ним друг другу кружку пенистой браги, по очереди отхлебывая маленькие глотки. Утвердили, накрыли, обложили горячим угольем... Славный поднимется хлебушек, выйдет пышный да румяный, с крепкими рожками и мягким легким нутром, а уж духу – из избы во двор, а со двора на всю широкую улицу!

Отведав угощения, соседки поблагодарили и ушли, и тут-то боярыня обняла дочь, заплакала в голос:

– Отец твой вернется, как перед ним встану? Не уберегла, скажет, утушки малой, отдала белую лебедь ворону несытому, коршуну кривоклювому...

От каменки уже явственно веяло печеным, и добрый запах впервые говорил боярыне о неотвратимом и страшном, вплотную надвинувшемся на дом... У Всеславы тоже дрогнули губы, всхлипнула, прижалась, стала гладить мать по плечу:

– Ратша добрый ко мне... он любить меня станет... и отца!

Кого уговаривала – непонятно: не то мать, не то себя саму. А что ещё станешь тут делать, если сватается первый Рюриков гридень; а сватом, того гляди, нагрянет сам Ждан-воевода, а домостройничают-то – боярыня хворая да дочка молоденькая, а вся храбрая оборона – двое рабов!..

– Добрый, добрый! – причитала мать. – Добрый, пока в женихах, а наскучишь – и выгонит, как Красу!..

Всеслава отчаянно мотала русой головой, туга коса змеей металась туда-сюда по узенькой девичьей спине.

– Не выгонит, я женой ему буду! Красу он вокруг печи не водил!..

Вот так жалели и уговаривали одна другую, а что толку: таков жених едет, что никаких отказов и слушать не станет. А заупрямишься – умыкнет, увозом увезёт девку, ещё и пожалеешь, что не породнился добром!

В конце концов боярыня уняла больное сердце – сама причесала Всеславу, принялась наряжать и охорашивать её к приезду гостей, да ещё заговаривала старыми заговорами, которыми от века оберегают невест:

– Как свеча яркая горит-светит ясно да красно, так и у тебя бы вся кровь в щечках таяла да ясно горела! И при чёрном, и при белом, и при женатом, и при холостом!..

Добыла из тайного сундука и опоясала дочь по голому телу нитками самой первой пряжи, что ещё непослушными детскими пальчиками напряла когда-то Всеслава: от недоброго сглазу храни, рукоделие, рукодельницу-невесту!

И тут же снова заплакала, будто своими руками собирала дочь не замуж, а медведю в пасть или в злую неволю за тридевять земель.

Когда сняли с жара коровай и выложили на стол отдыхать-остывать под вышитыми полотенцами, оказался он на диво высоким и сверху донизу в таком ровном, ярком, жарком румянце, будто и вправду сам дед Даждьбог благословил его своим огнем на честное веселие всем добрым людям и на радость.

5

Пелко так и прижился пока в крепости-детинце, в конюшне, там, где в самый первый день оставил его, избитого, немилостивый Ратша. Он тогда ещё пришёл в себя оттого, что белый конь Вихорь жалеючи обнюхивал его, лежавшего на утоптанном земляном полу, дышал теплом в расквашенное лицо... Пелко приподнял непослушную занемелую руку – отдавил телом, покуда лежал, – погладил нежные шёлковые ноздри... Сильный злой жеребец насторожил уши, но головы не отдернул, не укусил. И от этой-то негаданной доброты коня Пелко будто сломался: так стало жаль себя, несчастный листочек, сорванный с родной ветки, унесённый бурями, упавший наконец неведомо куда – и больно же падалось, холодно лежалось ему теперь!.. Съежился у Вихоря под ногами, закусил палец в зубах и неслышно заплакал... срам вспомнить – а что ты думаешь, ведь полегчало. На другое утро в благодарность за ласку поднес Вихорю хлеб, которым угостила его старуха чернавка. Красавец конь подношением не побрезговал, с достоинством взял горбушку из протянутой ладони, даже позволил Пелко поскрести щеткой белые бока, почистить копыта. Корел, привычный к охоте и зверью, не пугал норовистого резкими движениями, говорил с ним, умницей, ровно и тихо... Поглядели бы прежние друзья-меряне – решили бы, что он, Пелко, не одно волчье слово знал, но и лошадиное тоже. Да где они теперь, молодые удальцы! Так и легли бок о бок на той кровавой поляне, опустели их берестяные колчаны, преломились в руках меткие луки...