В автобусе, двигавшемся на юг, я повстречал мужчину, который ехал на рынок. У его ног стояли три ящика с вишнями, четвертый он держал на коленях. Его подбородок был покрыт обросшей за несколько дней щетиной, и зубы стерлись до желтоватых пеньков. Он сдвинул кепку и, почесывая лоб, сказал мне, что уехал из Баку несколько лет назад.

— После погромов?

Он кивнул:

— Да, погибло много армян. Мой двоюродный брат погиб. Я уехал. Потерял много вещей. Много книг.

— Книг?

— Тысячу книг. Дюма, Голсуорси, Гюго. Я больше всего любил Виктора Гюго.

— Наверное, это тяжелая потеря для вас?

— Да, я горевал. Но Виктор Гюго остался во мне и уехал вместе со мною!

Он оторвал полоску газеты, насыпал в нее табаку и свернул самокрутку. Он широко улыбнулся, и клубы дыма окутали его лицо.

— Сейчас еду в Ереван продавать вишни. Потом три дня пробуду в Ереване. Там много женщин.

— Вы не женаты?

— Моя жена — дома. Мы, армяне, говорим: «Когда идешь в лес, зачем тащить с собой хворост?»

20

Десять лет, сто десять лет, тысячу десять лет я опасаюсь того, кто верует тщетно, я опасаюсь того, кто верует слепо.

Паруйр Севак,
из книги «Да будет свет»
Перекресток: путешествие среди армян - rosette.png

Паруйр Севак принадлежит к числу наиболее читаемых современных армянских поэтов: более, чем кто-либо другой, он выражает современную борьбу за веру. Рожденный в 1924 году, он собственной жизнью и творчеством отразил темные страницы истории Армении. Паруйр Севак изучал средневековые учения, первые свои стихи слагал в духе староперсидской традиции, движимый ортодоксальным патриотизмом и любовью; переехав в Москву, обратился к теме геноцида армян, создав эпическое произведение, опубликованное в 1959 году, в котором насчитывается семь тысяч строк. Он вернулся в Армению модернистом, сбросив с себя путы всех поэтических традиций, и поселился в горном селении своего детства. Здесь он создал строки своего последнего произведения «Да будет свет», в дальнейшем беспощадно искромсанного цензурой. Вскоре после этого, в 1971 году, поэт погиб. Ходили слухи, что не без деятельного участия КГБ.

Оказалось, что священник, с которым я познакомился близ Севана, приходился Севаку родственником. Он нацарапал записку двоюродной сестре, живущей в Ширазе, в Араратской долине. Она была, как сказал священник, более близка к семье поэта. Я застал ее днем за обеденным столом под виноградной лозой в собственном саду. Родственница поэта оказалась скромной смуглой женщиной с длинными черными волосами. Она сидела в кругу своей семьи у стола, уставленного блюдами с вишнями, персиками, молодым сыром, лепешками лаваша и бутылками с вином и коньяком. Прочтя записку, женщина с улыбкой пригласила меня присоединиться к ним; завтра они собираются в Советашен, чтобы посетить дом поэта.

Сколько мы просидели за этим столом в сонной жаре под сенью зеленых ветвей, я не знаю. Но когда я поднялся, чтобы пройтись по городу, бутылки были пусты, а солнце почти сравнялось с вершиной Арарата. Я побродил между домами и вышел на открытую местность. Под сумрачным взглядом Арарата из-под заснеженных бровей (на расстоянии в сорок миль и десять тысяч футов в высоту) фруктовые деревья и электрические провода пересекали долину аккуратными рядами. Жара все еще держалась. Я проспал свой хмель в тени каштана и проснулся от криков детей, собиравших тутовые ягоды. Проходя мимо, я тоже набрал пригоршню и вернулся в город.

Людей вокруг было мало, но дыхание жизни чувствовалось во всем. Дома были укрыты густой листвой, виноградные лозы вились на высоких шпалерах вдоль дорог, по краям которых проходили каналы с журчащей водой. Все, что не зеленело, было золотистым, или красным, или желтым, или багряным. Но на старую женщину все это не производило, казалось, никакого впечатления. Она сидела на деревянном стуле возле небольшого цветника с лилиями. Ее руки до самого запястья зарылись в таз с грязной картошкой.

— Шираз, — произнесла она, не поднимая глаз, — это ерунда.

— По-моему, замечательное место.

— Для вас — возможно, но я из лучшего места.

— Где оно?

— Далеко.

— Лори? Зангезур?

Она насмешливо улыбнулась и покачала головой.

— Так где же?

— Вы не знаете этих мест. Это в Сирии.

Но я знал. Я помнил имущество, брошенное на турецкой границе. Я помнил историю сталинского приглашения и то, как он заманил в республику тысячи армян обещаниями «репатриации», и тех, кто скоро понял, насколько это несбыточно, и тех, для кого Сибирь сочли более подходящим местом, чем Армения.

— Кессаб? — предположил я.

Она взглянула на меня с подозрением.

— Вы знаете Кессаб?

Я сказал, что был там и видел Бедроса Домирджиана и старых Хаджи Бабука и Нориса Вердириана.

— О! — Она смотрела на меня в упор, видимо, не в силах понять. — А… деревня, яблоки — они по-прежнему красивы?

— Была зима, — сказал я. — Было холодно в сыро.

Она отвела взгляд и покачала головой. Она мне не поверила. Ничто не могло убедить ее теперь, что в Кессабе не всегда весна с цветущими яблонями; то, что окружало ее, казалось ей лишь унылой русской колонией. Но для меня, после холодных советских северных городов, Шираз выглядел иначе. Ночь была теплая, и я провел ее на покрытом ковром диване в доме двоюродной сестры Севака. Впервые я чувствовал, что Персия ближе, чем зубчатые линии Кавказского хребта.

Дело двигалось к полудню, когда двоюродная сестра Севака срезала розы и гвоздики и приготовилась выехать из Шираза в Советашен. Двигаясь на юг, вдоль границы с Турцией, можно было видеть отражение Арарата в реке Аракс и ее притоках. Там, в старой Армении, признаков жизни было немного: ни городов, ни ферм, ни медленно ползущего трактора. Но здесь возделывался каждый свободный клочок земли, и селения вытягивали свои бетонные руки до самой проволоки границы.

Выехав из Араратской долины, мы остановились у широкого камня с надписью. Именно здесь семнадцатого июня 1971 года, по дороге в Ереван, машина Паруйра Севака слетела с дорожного полотна, и он погиб. Ему было сорок семь лет.

Двоюродная сестра Севака опустилась на колени, чтобы поцеловать памятник и положить цветы на его плоское основание. Минуту мы простояли в молчании. Из Нахиджевани дул теплый ветер. На камне были выгравированы строки Севака: «Да будет свет». Под этими словами был высечен символ вечности, знак, выражавший уверенность в возрождении. Глядя на этот участок дороги, я мог понять слухи, окружавшие гибель Севака. В этом месте не было ни препятствий, ни крутых поворотов: это был широкий, открытый участок дороги. Не думаю, что правда о гибели Севака когда-нибудь будет раскрыта.

Мы вновь уселись в «Ниву». Возле бреши в каменной стене гор, единственного возможного пути в южную Армению, находилась новая деревня Севакаван, названная так в честь поэта. Однажды ночью, примерно две недели назад, азербайджанцы перешли границу и убили двоих из первых жителей новой деревни.

В Советашене, менее чем в получасе езды от места гибели поэта, мы свернули с полотна шоссейной дороги и увидели его дом и двоих его сыновей, работавших в саду. Здесь был маленький музей, на одной из стен которого разместилась странная, почти иконописная панорама его жизни. Его рождение в крестьянской семье было представлено подозрительно похожим на Рождество Христово, с такими деталями, как солома, ясли и мычащий скот. На изображении сцены свадьбы был его отец, танцующий, словно еврей-ашкенази. Довольно красноречиво выглядела сцена ученичества поэта, где он находился под мифическим покровительством Месропа Маштоца, Мовсеса Хоренаци и Григора Нарекаци. Сам Севак изображен при вечернем освещении, с сигаретой, торчащей из его толстых губ. Его лицо всегда было загадкой для меня. В одном из своих стихотворений он сам называет его уродливым — и это правда. Но вместе с тем оно было наиболее выразительным из всех, которые мне доводилось видеть. Оно несло на себе отпечаток спелой избыточности армянских деревень: широкий, похожий на щель почтового ящика рот, огромные зубы, широкий нос и глаза, полные горечи и сладости. Что-то было в нем от полнокровия полукровки Пушкина, соединившего в себе черты двух рас, и мне кажется, что между этими поэтами существует какая-то странная, необъяснимая связь.