Ромов читал молча, двигая подбородком. Летнев прочел, покраснел от злости и отдал газету, не сказав ничего. Вера Константиновна прочла последней, сняла очки и заплакала. Не громко. Сидела, и слезы текли.
— Так нельзя, — сказала она. — Это не поражение. Это… Господа, так нельзя дальше. Эту власть надо менять. Я не революционерка, я учительница, я двадцать лет детям объясняю, что такое отечество. Но это невозможно.
За соседними столиками стало тихо.
— Менять на что, Вера Константиновна? — спросил Летнев.
— На людей, которые умеют. На выборных. На тех, кто отвечает.
— Отвечает перед кем?
— Перед страной.
Летнев помолчал.
— Я не буду с вами спорить. Может, и надо. Только я вам скажу, что будет, когда начнут менять. Сперва будут говорить, потом стрелять. Не на море, здесь. По всей стране. У кого винтовка, тот и прав, а винтовок сейчас в руках больше, чем когда-либо, и держат их не те, кто читает газеты. Я видел, что делает рота, когда над ней два дня нет офицера. Один раз видел. Больше не хочу.
— Значит, терпеть?
— Я не сказал терпеть. Я сказал, что будет кровь. Вы спросили, я ответил.
Ромов сложил газету пополам, потом еще раз.
— Я тридцать лет строю дороги, — сказал он. — Мне нужно, чтобы поезда ходили. При ком они будут ходить, я, простите, не знаю. Но если начнется то, о чем говорит штабс-капитан, они не будут ходить ни при ком. Вот это я знаю наверняка.
Он встал и вышел на площадку.
Я молчал весь разговор. Сказать мне нечего. Правы были все трое, и от этого картина получалась хуже некуда. Менять надо. Чем менять и кто будет менять, за столом не знал никто.
Аня спросила меня об этом ночью, в купе.
— Ты ничего не сказал.
— Не сказал.
— Почему?
— Потому что в кителе. И потому что я врач. Мне все равно, кто сидит на троне, если раненых будет меньше. А будет их меньше или больше…
Она подумала.
— Летнев прав?
— Наверное.
— Значит, лучше не менять?
— Я не знаю, Аня. Надо смотреть и думать. Спи.
Она не спала долго. Я тоже.
В Челябинске стояли пять часов, и за это время поезд стал длиннее.
Мы с Аней смотрели с платформы. Маневровый паровоз подошел сзади, толкнул, состав дернулся, лязгнул, и к хвосту прицепили две теплушки и крытый вагон с чем-то казенным под пломбами. Из теплушек смотрели солдаты. Молодые, стриженые, в новых гимнастерках, которые еще не успели сесть по фигуре. Пополнение. До сих пор солдаты попадались нам встречными эшелонами и на платформах, а теперь ехали с нами, в одном поезде, за нашим рестораном.
Командовал ими старший унтер-офицер. Коренастый, лет сорока, с лицом, обветренным до кирпичного цвета. Кормушин. Он ходил вдоль своих вагонов, как ходят вдоль забора, который стережешь, и когда двое штатских из второго класса подошли посмотреть на солдат, попросил их отойти. Вежливо, но так, что они отошли.
На меня он посмотрел иначе. Погоны врача узнал и коснулся фуражки.
— Ваше благородие. Кормушин. Двадцать восемь человек, следуем через Сретенск, в амурские части.
— Дмитриев. Врач. Если что понадобится, я в первом вагоне.
— Слушаюсь.
Понадобилось через два дня.
Он пришел на стоянке, в Петропавловске, встал у ступеньки нашего вагона и не поднимался, пока проводник не позвал меня. Стоял с фуражкой в руке.
— Трое захворали, ваше благородие. Живот. С ночи не встают, бегают за вагон каждые полчаса. Один горит весь.
Я взял сумку.
В теплушке было тесно, душно и темно, свет только из открытой двери. Нары в два яруса, мешки, шинели, ведро с водой на цепочке, вбитый в стену ковш. Здоровые сидели, поджав ноги, и смотрели, как я лезу к дальнему концу. Трое лежали там, на нижних нарах, укрытые шинелями.
Осмотр занял четверть часа. Лбы горячие, у одного сильно. Живот мягкий, но при нажиме морщатся, особенно слева. Язык сухой, обложенный. Позывы частые, стул скудный, со слизью и с кровью. Сыпи нет. Печень и селезенка не увеличены.
Дизентерия. Кровавый понос, как здесь говорят. Тиф начинается не так и не за три дня.
— Что пили?
— Воду, ваше благородие, — сказал тот, что горел. — На станции набирали. Из колодца.
— На какой?
Он не помнил. Кормушин помнил: два дня назад, на разъезде, где стояли четыре часа и где кубовая была заперта.
— Так, — сказал я. — Слушай меня внимательно. Воду больше нигде не набирать, кроме кубовой. Кипяток и только кипяток, потом остудить. Ведро это вылить, ошпарить, взять другое. Больные лежат здесь, в этом конце, здоровые к ним не ходят и из их кружек не пьют. После них руки мыть. Мылом.
— Мыла нет.
— Найдешь. В городе есть лавки.
Из сумки я достал соль, соду, банку с сахаром. Все это ехало со мной не первый раз. Отмерил, показал Кормушину на пальцах, сколько чего на ведро кипяченой воды, и велел поить больных этим раствором. Понемногу и все время. Глотками. Столько, сколько выпьют.
— И все?
— И висмут. Порошок, три раза в день, я оставлю. И вот это, по десять капель, если сильно крутит. Больше не давать. Есть пока ничего, кроме сухарей, размоченных в этой же воде.
Кормушин смотрел на меня и мялся. Ему явно надо было что-то спросить, и он не решался.
— Спрашивай.
— Их не снимут с поезда, ваше благородие? Мне их по списку сдавать. Оставлю на станции, они потеряются. Кто их потом соберет. А второе…
Он понизил голос.
— Не тиф это? А то как выйдет, что тиф, так весь вагон загонят в карантин, и меня с ними. И не доедем.
— Не тиф. Это от воды. Через три дня они встанут, если делать, как я сказал. Если кому-то станет хуже, а не лучше, я его оставлю в Омске, в лазарете, под расписку, и никуда он не потеряется. А если станет лучше, довезешь.
— Слушаюсь.
Он послал двоих с ведром в кубовую, сам пошел искать мыло. Я оставил висмут, опийные капли и еще раз показал, сколько соли. Кормушин повторил за мной, не сбившись.
Хуже никому не стало. Я заходил на каждой большой стоянке. В Омске тот, что горел, еще лежал, но лоб был уже не тот, и пил он жадно, целыми кружками. В Новониколаевске сидел. К Красноярску все трое ходили за вагон не чаще остальных. Кормушин при встрече, с фуражкой в руке, доложил, что мыло куплено, ведро новое и что ребята спрашивали, как звать доктора.
— Скажи: Дмитриев.
— Уже сказал, ваше благородие.
Про Владивосток я спросил Ромова между Омском и Красноярском, вечером, когда ресторан почти опустел.
— Из Владивостока на Сахалин никто не пойдет, — сказал он сразу, будто ждал вопроса. — Ни казенный, ни частный. Кто пойдет, тот не дойдет. Японцы подходили к Владивостоку еще в прошлом году, а после Цусимы им там вообще некого бояться.
— Мои бумаги до Владивостока.
— Знаю. Видел, вы показывали кондуктору. Бумаги выписывали в Петербурге, где до сих пор думают, что Владивосток порт. А он крепость в осаде, только без осаждающих на суше. Вам, доктор, если честно, и раньше не надо было через Владивосток. Море японское с прошлого лета. Просто это никто не хотел писать на бумаге.
— А как надо?
— Как всегда ходили, до дороги. Сретенск, пароход по Шилке, Амур до Николаевска. Из Николаевска через лиман на остров ходят маленькие суда. Японцы в лиман не полезут, там мели, они свой флот берегут.
— Это долго.
— Это две недели, если вода будет. Если не будет, дольше. Но это дорога, а Владивосток сейчас не дорога, а тупик.
Я подумал.
— Кто может переписать бумаги?
— В Иркутске управление военных сообщений. Я там буду. Скажу, что видел ваше предписание и что вы едете на остров с медицинским грузом. Больше я вам ничего обещать не могу, потому что не я подписываю.
— Этого достаточно.
— Не знаю, достаточно ли. Но это все, что я могу.
В Иркутске оказалось, что достаточно.
Мы простояли там двое суток: наш поезд дальше не шел, и пассажиров рассаживали заново, по другим составам. Ромов сошел, и больше я его не видел, но на следующее утро ко мне в гостиницу пришел поручик с папкой и попросил предписание. Через полдня он принес его обратно и с ним новые бумаги: литер до Сретенска, в поезде воинского назначения, требование на места в пароходе Амурского общества и на груз. Слово «Владивосток» в старых бумагах кто-то перечеркнул жирной карандашной чертой.