— Из Владивостока сейчас никто не ходит, — сказал поручик. Похоже, эту фразу в Иркутске повторяли всем.
— Хорошо, что вы не поехали.
Веру Константиновну мы потеряли в Красноярске: она сошла с портфелем и долго махала с платформы. Ромова в Иркутске. Летнев ехал с нами дальше, в новом составе, где ресторан уже отсутствовал, но был буфет, и мы по полдня стояли на разъездах, пропуская вперед воинские эшелоны. Кормушина с его теплушками прицепили к нам же. Я видел, как он проверял своих на перроне, по фамилиям, всех двадцать восемь, включая тех троих.
Байкал обходили с юга.
Я ехал через это озеро третий раз и первый раз по рельсам. Осенью меня вез паром по черной воде, и той ночью я думал, что мы утонем. Зимой мы с Аней переезжали лед на тройке, и лед гудел под полозьями. Теперь под вагоном была насыпь, за окном скала, а за скалой, прямо под откосом, вода. Синяя, спокойная, до самого противоположного берега, который казался нарисованным.
Дорогу пробили в скалах и наконец-то запустили. Тоннели шли один за другим: свет, темнота, грохот, свет. Поезд полз, останавливался, стоял по часу на разъездах с водокачкой, потом полз дальше. В темноте Аня брала меня за руку, на свету отпускала и смотрела в окно, не отрываясь.
— Так вот он какой, — сказала она. — Летом. Зимой был просто лед.
— Зимой ты чуть глаза не проглядела.
— Я на лед смотрела. А это озеро. Другое дело.
К вечеру второго дня озеро кончилось, и пошли горы, а потом степь, и Чита, которую Аня узнала по вокзалу и сказала только: вот здесь. Летнев сошел через день, в Карымской, где дорога расходится: его поезд поворачивал на Маньчжурию, наш шел прямо, на Сретенск. Прощались на перроне. Он подал мне руку.
— Держитесь, доктор.
Потом повернулся к Ане.
— Я в Харбине лежал в бараке. Может быть, в вашем.
— Может быть, — сказала Аня.
— Тогда спасибо.
Он поднял свой чемодан левой рукой, с усилием, которое на этот раз не стал скрывать, и пошел к своему поезду.
В Сретенске рельсы кончились.
Станция стояла на берегу, а за ней текла Шилка: широкая, мутная, быстрая, с песчаными косами посередине. У пристани дымил пароход, и я сперва обрадовался, а потом увидел, что дымит он вполсилы и что никто не грузится.
— Не сегодня, — сказал Самохвалов.
Он подошел сам, с сумкой на плече, деловитый, чисто выбритый даже здесь, после трех недель дороги. Семён стоял рядом.
— Вы, доктор, не думайте, что поезд пришел, значит, пароход пошел. Пароход пойдет, когда будет груз, вода и приказ. Груз мой еще на станции, воду ждут, потому что на перекатах мало, а приказ будет, когда капитан решит, что вода есть. День, два. Может, три. Я вам скажу заранее, я в конторе буду.
— Где здесь можно жить?
— Номера над трактиром, у пристани. Другие отсутствуют. Клопы есть, но не злые. Домашние, не дикие.
Прожили два дня. Сретенск оказался городом из деревянных домов, пыли и оврагов, с церковью на горе и с тремя трактирами внизу. Аня выходила гулять с Семёном и с оружием, потому что одну я ее не отпускал, и возвращалась в пыли по колено. Я в это время думал и писал бумаги, как действовать на Сахалине. Ящики Самохвалов сам велел снести на пристань и поставить под навес, при стороже, а когда объявили посадку, проследил, чтобы их подняли на палубу первыми.
— Мой вам совет, доктор. На палубе держите, под глазами. В трюме сыро, а народ на пароходах разный.
Пароход был колесный, старый, с одной трубой и с надстройкой, выкрашенной когда-то в белый цвет. Каюты в надстройке, восемь, на палубе третий класс, на носу груз. Наша каюта на двоих, Семён устроился рядом, в четырехместной, где кроме него ехал только какой-то чиновник с собакой.
Отвалили под вечер. Капитан торопился: вода еще держалась, но уже падала, и он хотел пройти перекаты, пока она есть. Так объяснил Семён, который за час на пароходе успел узнать все. Про Шилку он наслушался еще в поезде, от Самохвалова: вода есть, идем, воды нет, сидим на косе и ждем дождей.
— И еще, Вадим Александрович. Машина у них старая. Механик спускается вниз каждые полчаса. Я стоял у трапа, оттуда слышно: шипит где-то. Пар травит.
— Что механик говорит?
— Говорит, фланец. На стоянке посмотрит. Ничего страшного.
Ничего страшного. Это я слышал не первый раз в жизни, и обычно перед тем самым страшным.
Как говорится, «предчувствия его не обманули».
Хлопнуло ночью, в первом часу.
Я не спал, лежал и слушал, как стучит машина, и когда стук оборвался, все понял до того, как услышал остальное.
Потом был свист. Долгий, на одной ноте, такой, от которого дрожит переборка. Крики. Топот по палубе. Аня села на койке.
— Что это?
— Пар. Одевайся.
Я выскочил в коридор в сапогах и в кителе поверх рубашки. По трапу снизу поднимался пар, белый, плотный, из него вылез матрос, за ним второй, и они волокли под руки третьего, который висел между ними. Внизу кто-то заорал: перекрыл, перекрыл, и свист начал стихать.
Машина стояла. Пароход, судя по тому, как его повело, несло боком по течению. На носу загремела цепь, нас развернуло, дернуло, и пароход встал. Потом с кормы завели конец на берег, к деревьям, и подтянулись.
Наверх вывели троих. Кочегары. Двоих несли, третий шел сам, держа обожженные руки перед собой на весу, как несут что-то горячее.
— На палубу, — сказал я. — Сюда, под фонарь. Семён, свет. Воды. Много. Из бака, где кипяченая, пусть бегут с кастрюлями.
Аня уже была рядом.
Первый лежал и стонал. Руки от пальцев до локтя, плечи, шея. Кожа красная, местами уже поднимается пузырями, местами белая, а на предплечьях висит лоскутами. Рубаху с него сорвали, пока тащили, и правильно сделали, потому что она была мокрая от пара. Второй был хуже: то же на руках, и еще правый бок, от подмышки до пояса, где рубаха не сорвалась, а прилипла.
Я взял ножницы и стал резать вокруг прилипшего, оставляя ткань там, где она не хотела отходить. Отдирать нельзя. Отойдет потом, сама, с повязкой.
— Лейте. На руки, на бок. Лейте и не переставайте. Не одной струей, понемногу, но все время.
Семён лил из ковша, матрос из ведра, Аня держала фонарь так, чтобы мне было видно. Вода из бака была чуть теплая, но и это годилось: главное, чтобы не горячая. Лили четверть часа. Первый перестал стонать и стал ругаться, это был хороший признак.
Третий сидел на палубе у борта, держал руки перед собой и повторял, что он в порядке.
— Я ничего, господин доктор. Руки только. Вон тем двоим плохо.
Руки у него были красные, кисти и запястья, без пузырей. Пустяк рядом с теми двумя. Но говорил он сипло, не своим голосом, и когда я дал ему кружку с водой, он глотнул и поморщился.
— Больно глотать?
— Немного. Глотнул пару, наверно. Пройдет.
Я посмотрел ему в горло при фонаре: красное, рыхлое, язычок отечный. Так. Запомним.
— Сиди здесь. Никуда не уходи. Пей понемногу, не залпом.
— Слушаюсь.
Капитан подошел, когда мы уже перевязывали.
Кряжистый, с бородой, в наброшенном на плечи кителе, с фонарем. И злой. Не на нас.
— Механик говорит, часа три-четыре, если удастся. Фланец разошелся, прокладку выбило. Дойдем до ближайшей пристани, там сдадим ваших раненых. У меня лазарета нет, кочегары теперь не работники, а мне их кормить и везти.
— Ближайшая пристань это когда?
— Утром. Если машина пойдет.
— Им нужно сейчас, а не утром.
— Так делайте, что нужно. Я вам не мешаю.
— Не мешаете. Мне нужен стол, кипяток, чистые простыни, все, какие есть, и человек, который будет сидеть при этих двоих и поить их, когда я скажу. И еще: вон тот, третий, никуда не сходит. За ним я смотрю сам.
Он посмотрел на третьего, который сидел у борта и держал руки.
— Этот-то цел.
— Нет.
Капитан не понял, но спорить не стал. Он послал за простынями и ушел вниз.
Перевязывали при двух фонарях. Марля с борным вазелином на обожженное, сверху сухая, бинт не туго, чтобы держалось и не давило. Пузыри не трогал. Прилипшую ткань накрыл поверх, как есть. Обоим по шприцу морфия под кожу, и обоих напоить. Пульс частил у обоих, но был. Аня считала пульс, пока я бинтовал, и говорила цифры, не дожидаясь вопроса.