Он повернул голову к Колесникову, будто спрашивал, не ошибка ли. Колесников кивнул на щит. Из пяти вышло три.

Второй, молодой, из каторжных, со штатным попал один раз, с диоптром четыре. Когда указка поднялась в четвертый раз, парень коротко засмеялся и оглянулся на Гурьева.

— Неделю, — сказал Гурьев. Голос у него уже сел. — Неделю они у меня бьют в белый свет. А тут…

— Тут не они, — сказал Колесников. — Тут прицел.

— Это что же, — сказал Семевский, — и я попаду?

— Попробуйте, Николай Иванович, — сказал Тарасенко.

Семевский снял сюртук, отдал его кучеру и, пыхтя, улегся на брезент. После первого выстрела он охнул: приклад толкнул его в плечо сильнее, чем он ждал. Попал он трижды. Поднялся весь красный и полез за сюртуком, не переставая улыбаться.

— Последний раз я стрелял на охоте, лет пятнадцать назад, — сказал он. — В утку. Не попал.

— Утка на месте не стоит, — сказал Колесников.

Пулевич все это время что-то писал в книжке, а когда стрельба кончилась, подошел к брезенту, взял одну из винтовок и посмотрел в глазок на щит. Опустил винтовку и повернулся туда, где за сопкой было море.

— Шлюпки на подходе, — сказал он негромко. — Шагов шестьсот. На корме офицер, на банках гребцы. Десяток таких стрелков на мысу…

Договаривать он не стал и положил винтовку на место.

— Одно, господин полковник, — сказал Колесников. — Чтобы потом не было разговоров. В сумерках от него толку мало. Света через глазок проходит немного, мушку теряешь. Ночью он вообще не помощник. Швейцарцы, как солнце садится, стрельбу кончают.

— Японцы, как солнце садится, только начинают, — сказал Тарасенко.

— Потому он и откидной. Смерклось, откинул и бей по-старому.

— По-старому ночью тоже много не настреляешь.

— Не настреляешь, — согласился Колесников — Но все-таки с ним получше будет.

Все замолчали. В темноте мушки не видно, и никакой глазок тут не поможет.

— По пять на роту, — сказал Тарасенко. — Лучшим стрелкам.

Тарасенко надел фуражку и повернулся ко мне.

— Губернатору доложите пожалуйста вы, доктор. Вместе с Колесниковым. Письменно. Он любит письменно.

— Хорошо, так и сделаем.

Рапорт мы с Колесниковым написали в тот же вечер, на двух листах, и я сам отнес его в канцелярию. К Семёну я выбрался только на следующий день, после полудня, на четвертые сутки после посева.

Розанов сдержал слово. Печь в писарской топилась, окно вымыли, стол выскоблили добела, и от писарей тут не осталось даже чернильного пятна. Вдоль стен стояли полки, сколоченные из ящичных досок, и на них рядами колбы и банки, заткнутые ватой. Под окном стол с весами и спиртовкой. На стене у печи градусник и тетрадь на бечевке, как в Харбине. В углу на табурете таз с раствором хлорной извести для рук.

Семён встретил меня в фартуке, с закатанными рукавами. Аня сидела у окна. На голове у нее была косынка сестры, рукава тоже закатаны до локтя.

— Растет, Вадим Александрович, — сказал Семён раньше, чем я спросил.

Он снял вату с одной из банок и показал. На поверхности отвара лежали пятна, белые, пушистые, с зеленоватым в середине, штук десять, и некоторые уже сходились краями.

— С третьих суток. Через два дня затянет все.

— На картошке вроде хорошо идет.

— Да. Все, как вы велели. Отвар, сахар, немного дрожжей.

— Корнилов приходил, — сказала Аня.

— И что?

— Стоял у полок минут пять. Спросил, какая температура. Снял очки, протер и ушел.

— Сказал что-нибудь?

— Сказал «хм», — сообщил Семён.

— Значит, понравилось.

Аня закрыла тетрадь.

— Вадим. Выйдем на минуту?

Мы вышли на крыльцо. Во дворе казармы дневальные носили воду из колодца. У коновязи стояли две санитарные подводы, первые, которые Тарасенко все-таки дал.

— Я хочу в лазарет, — сказала Аня. — К Корнилову или к Розанову, мне все равно. Хочу работать с больными. Мне нужна практика, Вадим. Настоящая. В Харбине я была сестрой, а здесь я мою банки и пишу цифры.

— Банки тоже важно!

— Семён и без меня справится, он это делал в Харбине.

Я подумал.

— Сначала помоги Семёну. Пока не пойдет первая партия. Потом разберемся. Кольт при тебе?

— В сумке.

— Переложи в карман. И носи всегда: здесь, дома, на улице.

— Вадим…

— Если вдруг что, стреляй. Сразу. Стреляй, а потом разберемся.

Аня смотрела мне в глаза.

— Что-то случилось?

— Ничего. Но может запросто. Тут люди всякие… За новые сапоги зарежут в две секунды.

Аня открыла сумку, достала кольт и переложила в карман юбки, под фартук. Похлопала по нему ладонью.

— Так?

— Так.

Семён выглянул на крыльцо, вытирая руки полотенцем.

— Вадим Александрович, я Анну Николаевну домой провожу, как стемнеет?

— Раньше. Доделайте, что начали, и идите. И будь дома. Никуда не уходи.

— А вы?

— Я у Розанова, с санитарами, как вчера. До темноты.

— Я за вами вернусь.

— Не надо. Тут пятьсот шагов.

Семён постоял и ушел в писарскую. Аня задержалась на ступеньке.

— А твой?

Я похлопал по карману, в котором лежал браунинг. Кольт я решил пока не носить, могут решить, что вооружен до зубов от трусости.

* * *

Я родился в Кирсанове, Тамбовской губернии. Город маленький: собор, базар, три кабака и речка Ворона, в которой купались и топились.

Отец был шорник и пил. Мать тоже пила. Пили все: соседи, дьякон, пристав. Я не пил. Мне не нравилось.

Сила у меня была с детства. В двенадцать лет я дрался со взрослыми парнями с соседней улицы, в пятнадцать меня уже не трогали. В шестнадцать отец замахнулся на меня ремнем, и я отнял ремень. Больше он не замахивался.

Первого я убил в девятнадцать.

Это было осенью, за кабаком. Бродяга, пришлый, я его раньше не видел. Пьяный, он полез ко мне сперва с разговором, потом с кулаками. В кармане у меня был отцовский нож, которым я резал ремни. Я ударил один раз. Он сел на землю, лег и затих.

Я стоял над ним и ждал. Думал, сейчас со мной что-нибудь сделается: затрясет, стошнит, как рассказывали. Ничего не сделалось. Было темно, нет никого, в кабаке орали. Я подумал: как легко. Раз, и все.

Тело я оттащил в овраг за сараем, куда сваливали битый кирпич, и завалил. Его никто не искал. Бродяг не ищут. С тех пор я много раз вспоминал тот вечер.

После я понял, что работать не нужно.

Сначала таскал по мелочи, а там стал ходить по квартирам. В Тамбове, в Саратове, в Самаре, в Нижнем на ярмарке. Нигде не жил дольше года. Водку не пил, в карты не играл, а бабы, которые болтают, мне были не нужны. Поэтому и попался поздно, когда мне было уже за тридцать.

Если в квартире, куда я шел, кто-то оказывался, я не убегал. Бывало, что кухарка не ушла на рынок или хозяин вернулся раньше времени. Один раз за ширмой спала старуха. Но у меня с собой был нож. Всегда.

Взяли меня в Самаре на кражах. Сдал скупщик, которого самого прижали. На суде было три кражи, одна другой мельче, и про остальное никто не спросил. Присяжные совещались двадцать минут. По бумагам я, мещанин Сизов, получил каторгу.

Грамоте я выучился сам. Как, не знаю до сих пор. Отец не умел, в школу меня никто не водил. Я смотрел на вывески, на газеты, в которые на базаре заворачивали рыбу, и лет с восемнадцати читал все подряд. Писать научился так же, буквы сами ложились. На этапе я писал письма за других, по пятаку за письмо.

На острове я одиннадцатый год. Каторгу отбыл, теперь поселенец. Работаю на казенной лесопилке у речки, пилю бревна. Живу в слободке, в избе с двумя такими же, хожу почти куда хочу. Еще года два, и можно выписаться в крестьяне, а там на материк, в Хабаровск или во Владивосток. На материке, конечно, веселее. Только ехать туда без денег смысла нет. Без денег и здесь жить можно.

Год назад, в июне, я нашел в кармане армяка записку. Армяк висел в сенях на гвозде, и кто ее положил, я не видел. Бумага хорошая, буквы печатные, аккуратные, без ошибок. Писал не каторжный.