— Пальцами вверх по стене. Шагай пальцами, докуда достанешь. Там остановись.

Он дошел пальцами до подбородка. Я взял у Ани карандаш и провел на побелке черту.

— Мою стену⁈ — изумленно-насмешливо спросил Розанов с подоконника.

— Ее все равно белить.

Я провел вторую черту, на две ладони выше.

— Через два-три дня, Бабкин, будешь доставать сюда. Три раза в день, по десять раз. Больно будет, но так и надо. Если больно до слез, значит, перестарался.

У Савелия Черкасова под косынкой была ключица. Он упал с коня на рыси, сломал ее без смещения, и в госпитале все сделали правильно. Только сделали и забыли. Я прощупал ключицу от грудины до плеча. Посередине шло утолщение, твердое, гладкое, костная мозоль, и сколько я на нее ни давил, Черкасов только скучно морщился.

— Срослась, — сказал я. — Давно.

Косынку можно было снять еще недели три назад.

— Я им говорил, — сказал Черкасов. — А они: до особого распоряжения.

— Вот тебе особое распоряжение. Снимай.

Он снял косынку сам, свернул и сунул в карман шаровар. На всякий случай, видимо.

— Делай то же, что и Бабкин. Тепло, маятник, стена. Только тяжелого не поднимай и шашкой не маши. Через неделю будешь этой рукой делать все, что надо. В строй конным пока рано, а винтовку, топор и ложку удержишь.

— Ложку я и сейчас держу.

— Но больше левой?

Он подумал и спорить не стал.

Егор Мальцев молча протянул мне правую руку. Пуля прошла ему предплечье насквозь, на ладонь ниже локтя, и оставила две круглые вмятины, спереди и сзади. Кисть была отечная, кожа на ней блестела, а пальцы стояли полусогнутые и дальше не шли. Кулак не сжимался: кончики пальцев не доходили до ладони сантиметра на три.

— В госпитале сказали, нерв задет, — сказал он. — Так и останется.

— Растопырь пальцы.

Он растопырил. Слабо, но все пять.

— Сведи. Теперь большим достань до мизинца. Кисть кверху.

Все получалось, медленно и через силу. Я взял булавку и стал колоть ему пальцы, каждый по очереди, с ладони и с тыла.

— Чувствуешь?

— Все чувствую.

— Тогда нерв цел. Был бы перебит, ты бы вот здесь, — я тронул мизинец, — ничего не почувствовал. А это отек. Рука три месяца висела без дела, кровь в ней застоялась, суставы засохли. Лечится руками. Твоими, в основном.

Я показал, как растирать кисть, от пальцев к локтю, чтобы гнать отек вверх. На ночь руку класть повыше, на свернутую шинель, а днем держать в горячей воде и сжимать. Аня быстро скатала ему из бинта и ваты тугой клубок величиной с кулак и обшила марлей. Мальцев повертел клубок в левой руке, переложил в правую и попробовал сжать. Клубок почти не поддался.

— Через три-четыре дня все будет нормально, — сказал я. — Сила вернется. Не вся, но большая часть. Носи его в кармане и жми все время, даже когда разговариваешь.

Григорий Шелестов, белобрысый и веселый, повернулся ко мне спиной раньше, чем я попросил.

— Тут, ваше высокоблагородие. Под лопаткой. Зажило, говорят, а оно трет.

Под нижним углом левой лопатки шел стянутый рубец, а рядом краснела натертая кожа, как раз там, где ложится ружейный ремень. Я прощупал рубец. Под ним, у самой кожи, сидело что-то твердое, с острым краем. Оно сдвигалось под пальцем туда и обратно, и Шелестов каждый раз охал.

— Осколок. Сидит под кожей, и ремень его на каждом шагу трет. Достанем.

— Резать будете?

— Немного. Потом, в перевязочной.

Михаилу Курочкину было двадцать четыре, и он единственный смотрел не на меня, а на мой ящик с инструментом. На передней поверхности голени, в нижней трети, у него тянулся рубец. В нижнем его конце был свищ: отверстие с горошину, с красной каймой и розовыми грануляциями, и из него сочилось мутное. Кожа вокруг горячая и припухшая, с ладонь.

— Давно так?

— С апреля. То затянется, то опять откроется.

Аня подала мне его градусник. Тридцать семь и восемь, а было еще утро.

Я протер спиртом пуговчатый зонд и ввел его в свищ. Курочкин втянул воздух сквозь зубы. Зонд пошел легко, сантиметра на три, и во что-то уперся. Не в кость. Кость под зондом твердая и шершавая, ее ни с чем не спутаешь. А тут было мягкое, податливое, как мокрый войлок.

— Там что-то есть, — сказал я Розанову.

— Ткань, — сказал Розанов. — Больше нечему.

— Скорее всего. Его тоже в перевязочную.

С Андреем Кошкиным разговор вышел самый короткий, а дело, пожалуй, было самое срочное. Его выписали после кровавого поноса, и понос, судя по всему, кончился. Едва не кончился и сам Кошкин. Губы сухие, в трещинах, язык сухой и обложенный, глаза запали. Я собрал кожу у него на тыле кисти в складку и отпустил. Складка постояла и разошлась медленно, нехотя. Пульс частый и слабый, сто десять. Когда я велел ему встать с лавки, он встал и сразу взялся за стену.

— Кровь в нужнике есть?

— Нету. Давно уж нету. Два раза в день хожу, и все.

— Пьешь сколько?

Он замялся.

— Боюсь я пить, ваше высокоблагородие. Попьешь, и опять прихватит. На пароходе почти не пил.

— Ешь?

— Не хочется.

Вот и вся болезнь. Заразу в госпитале выгнали, а вместе с ней выгнали из него и воду, и обратно никто не налил.

— Семён!

Семён выглянул из двери.

— Кружку, графин кипяченой воды и пакет из третьего ящика.

Он принес. Я высыпал пакет в графин, взболтал и налил полную кружку. Соль, сода и сахар, все отвешено заранее, в нужной пропорции.

— Пей. Маленькими глотками, но все время. Допьешь, наливай еще. Этот графин до обеда, второй до вечера. Есть пока рисовый отвар, кисель, сухари, чай с сахаром, если это здесь есть. Скажешь, доктор прописал. Потом жидкую кашу. Мясо дня через три. И лежать.

— А если опять…

— Не будет. А будет, все равно пей. Тебе сейчас вода нужнее еды.

Розанов сказал, что отвар и кисель у него в лазарете варят, и ушел распорядиться.

Петр Нечаев сидел с полотенцем на шее, и полотенце было влажное.

— Лихорадка у меня, — сказал он. — С Маньчжурии. Приступами.

— Как идет приступ?

— Сперва трясет. Под двумя шинелями трясет, зубы стучат, хоть ложку промеж вставляй. Час так, больше. Потом жар, голова раскалывается, пить охота. Потом пот, весь мокрый, будто из реки вылез. А там ничего, встал и пошел.

— Через сколько дней?

Он подумал, загибая пальцы.

— Через день выходит. Вчера был. Значит, завтра.

Кожа у него была желтоватая, белки глаз тоже, а на верхней губе подсыхали мелкие пузыри, как бывает после сильного жара. Я уложил его на кушетку, велел согнуть ноги и подвел пальцы под левые ребра. Селезенка вышла навстречу плотным краем, на два пальца ниже реберной дуги. Живот мягкий, печень на месте.

Малярия, и, по всей видимости, трехдневная. В Маньчжурии ее хватало, особенно в низинах у рек.

— Хинин давали?

— Порошки какие-то давали. Горькие. Два раза.

— А потом?

— А потом выписали.

Я уколол ему палец, размазал каплю крови по стеклу и отдал Ане сушить. Вечером покрашу и посмотрю под микроскопом, хотя и так все было ясно.

— Будешь пить хинин. Первый порошок завтра утром, за несколько часов до приступа, а дальше я распишу. Горький, зараза, так что запивай. В ушах может звенеть, это от хинина, не пугайся. Приступы, скорее всего, уйдут быстро. Но болезнь может вернуться. Через месяц или через полгода. Тогда не жди, иди к врачу и говори: малярия, Маньчжурия, хинин. Хоть ко мне, хоть к любому.

— Насовсем, значит, не вылечите?

— Сейчас вылечу. А насовсем не обещаю.

Никита Буров стаскивал правый сапог долго, с остановками. Портянка на стопе была в темных пятнах. Пуля полгода назад прошла ему через наружный край стопы, по мягким тканям, кость не задела, и рубец давно зажил, белый и плотный. Только на самом рубце и вокруг наросла мозоль, толстая, желтая, величиной с пятак, с роговым стержнем в середине. Я надавил на стержень, и Буров подскочил на лавке.

— Как гвоздь, — сказал он. — Каждый шаг как гвоздь.