— Сапог новый?

— В Николаевске выдали. Свой развалился.

Я сунул руку в сапог. Изнутри, против рубца, шел толстый шов задника, грубый и бугристый. Полгода у человека болела рана, которая давно зажила. Болела от казенного шва.

Семён принес ему таз теплой воды с содой, и Буров сидел, отмачивая ногу, пока я занимался остальными.

Иван Дронов отвечал коротко и смотрел исподлобья. Левую щеку ему стянуло к уху розовыми рубцами: его посекло тем же разрывом, после которого голова, по его словам, стала «не своя».

— Болит каждый день. Нагнусь, и все кругом идет. На солнце хуже. Ночью не сплю, днем злой. А в госпитале написали, что притворяюсь.

Последнее он сказал с вызовом. Ждал, видимо, что я напишу то же самое.

Я закрыл ему глаз ладонью и отнял. Зрачок сузился. Второй тоже, одинаково. Когда он следил глазами за моим пальцем, в крайних положениях глаза у него подергивались. Я велел ему встать, свести пятки, вытянуть руки и закрыть глаза. Дронова повело назад, и Стрижак подставил ему руку. Пальцем в нос с закрытыми глазами он попал со второго раза. Шепот левым ухом слышал за два шага, правым через всю комнату.

Никакой он не притворщик. Обычная контузия, только ее надо отлеживать, а он с ней месяц трясся по госпиталям, вагонам и пароходам.

— Не притворяешься, — сказал я. — Это у тебя от разрыва. Голову встряхнуло, и она еще не встала на место. Встанет, но не сразу. И надо ей не мешать.

Дронов помолчал и зачем-то потрогал рубцы на щеке.

— Значит, не притворяюсь, — повторил он.

— Матвей Кузьмич, в тайгу его не бери. Ни в разъезды, ни в секреты. И по сопкам не гонять. Спать сколько спится, тяжелого не таскать, водки ни капли, на солнце без фуражки не стоять. Иначе погубим человека.

— Да он у меня лучший глаз во всей команде! Ночью видит, как кошка.

— Вот пусть и смотрит, только с поста. Свалится у тебя на тропе, и вы его понесете. Или японцы понесут, им такой тоже пригодится.

Стрижак засопел.

— При обозе где-нибудь оставлю, — сказал он наконец. — При связи. Пущай бумаги носит да патроны считает.

— Так и сделай.

Лука Шатров стоял с палкой и, пока смотрели других, переносил вес на нее, как привык. Пуля прошла ему через мякоть бедра снаружи, кость не тронула. Рубцы зажили давно. Штаны ему все-таки пришлось снять, и под ними бедро оказалось туго обмотано бинтом.

— Это зачем?

— Чтоб не разошлось. Фельдшер велел.

— Когда велел?

— В марте.

Я размотал бинт и обмерил оба бедра сантиметром на ладонь выше колена. Больное оказалось тоньше на четыре сантиметра. Три месяца он берег ногу, и нога отвыкла работать.

— Палку отдай.

Он отдал, но не сразу.

— Встань с лавки без рук. Еще. Еще.

На пятый раз у него задрожало колено.

— Вот твоя болезнь. Не рана, а то, что ты на эту ногу не наступаешь. Сегодня дойдешь до пристани и обратно. Завтра два раза, послезавтра три. Перед этим грей ногу, а потом приседай у стены, сколько сможешь. Бинт больше не мотать. Через неделю пойдешь, как ходил.

— А палка?

— Палка постоит у Розанова в углу.

Буров к тому времени отмочил ногу. Я срезал мозоль скальпелем, слой за слоем, пока не показалась розовая кожа. К этому моменту принесли старый валенок, за которым я послал. Семён вырезал из него кружок с дырой посередине, и я приклеил его так, чтобы рубец пришелся в дыру.

— Отнесем к сапожнику. Шов срезать, задник размять на колодке, внутрь войлочную стельку. Сегодня еще похромаешь. Завтра посмотрим.

Буров встал, наступил на ногу в одной портянке и прислушался к себе.

— Гораздо лучше, — сказал он с подозрением.

Шелестова и Курочкина я увел в перевязочную. Остальных Стрижак отпустил с наказом делать все, как доктор велел, а кто будет лениться, тому он сам покажет маятник.

Фельдшер Розанова прокипятил мой инструмент. Я вымыл руки, облил их спиртом и протер спиртом кожу у Шелестова под лопаткой. Кокаин развел слабо, для обкалывания, и шприцем Праваца прошел под кожей вокруг рубца, пока кожа не вздулась белым бугром.

— Чувствуешь?

— Холодит. А больше ничего.

Я выждал несколько минут и рассек кожу по рубцу, сантиметра на два, прямо над тем, что сидело. Подцепил зажимом. Осколок оброс и шел туго, но вышел. Рваный кусок железа размером с ноготь, с острыми краями, и к одному краю прилип серый клок шинельного сукна. Вот что терлось три месяца под ремнем.

Рану я промыл, проверил, не осталось ли там чего-нибудь, и наложил один шов, не туго, положил узкую полосу йодоформной марли. На сутки, на всякий случай.

— Можно глянуть? — спросил Шелестов, не оборачиваясь.

Я положил осколок ему на ладонь. Он поднес его к глазам и присвистнул.

— И эту дрянь я три месяца на себе таскал. А фельдшер говорил, зажило.

— Зажило, — сказал я. — Поверх нее. Когда кокаин отойдет, поноет немного и перестанет, а прежней боли уже не будет. Ремень пока носи на правом плече. Дня через четыре-пять будешь носить что хочешь и как хочешь. Шов сниму через неделю.

Шелестов завернул осколок в платок и спрятал в карман шаровар.

С Курочкиным вышло дольше. Он лег на стол лицом вверх, и пока я обкалывал голень вокруг свища, нашел на потолке трещину и больше от нее не отрывался. Я рассек свищевой ход, развел края крючками, и Аня подала корнцанг раньше, чем я его попросил.

На дне хода лежал бурый ком. Я захватил его и потянул. Ком не сразу отлип от стенки, но вышел целиком. Клок сукна от шаровар, свалявшийся, пропитанный гноем, величиной с маленькую монету. С самого ранения он сидел в ноге и не давал ране закрыться. Острой ложкой я выскоблил грануляции, промыл ход и вложил в него полосу йодоформной марли, чтобы гной шел наружу, а не вглубь, и забинтовал.

— Все? — спросил Курочкин у трещины.

Та промолчала. За нее ответил я.

— Все. Перевязка каждый день. Если там больше ничего нет, а я думаю, что нет, температура упадет за день-два, и нога болеть перестанет. Если не упадет, будем смотреть еще и уже глубже.

Курочкин кивнул трещине и только тогда посмотрел на свою ногу.

Когда мы вернулись в приемную, Кошкин сидел на лавке и допивал третью кружку. Графин был почти пуст. Лицо у него было еще серое, но уже не такое, как утром, и к стене он больше не прислонялся.

— Есть хочу, — сказал он виновато.

— Вот и хорошо. Отвар сейчас принесут.

Стрижак все это время сидел на подоконнике вместо Розанова и курил в форточку. Когда приемная опустела, он слез и стал застегивать черкеску.

— Ну, я пошел. Ты, Вадим Александрович, молодец, я им…

— Сапоги снимай.

— Да я…

— Матвей Кузьмич.

Он вздохнул, сел на лавку и стянул сапоги. Правый медленнее левого.

— Пройдись. До двери и обратно. Босиком.

Он пошел, и все стало видно сразу. Правая стопа не поднималась. Носок свисал и цеплял пол, и, чтобы не зацепить, Стрижак выбрасывал колено выше, чем нужно, как будто шел по высокой траве. Потом стопа шлепала о доски всей подошвой, без пятки. До двери было шагов восемь. Назад он шел медленнее, а у стола незаметно оперся о край.

— Сядь. Ногу вытяни. Носок на себя.

Стопа пошла вверх, нехотя и невысоко. Я положил ладонь ему на подъем и слегка надавил. Носок тут же сдался.

— Пальцы кверху. Большой.

Большой палец едва приподнялся, остальные чуть лучше.

— Теперь от себя, вниз. И упрись.

Вниз он давил так, что я едва удержал. Икра работала. Не работало то, что спереди.

Я взял булавку и провел по наружной поверхности голени сверху вниз, затем по тылу стопы и между первым и вторым пальцем. Сначала на левой ноге, для сравнения, а после на правой.

— Где одинаково, где нет?

— Тут, — он показал на тыл стопы, — как через войлок. А между пальцами глухо.

По голени шли два длинных рубца, снаружи и изнутри. Мои. Под наружным передняя поверхность голени была плоская, мышца там похудела. Я выпрямил ему колено, взялся за пятку и повел стопу к себе. До прямого угла она не дошла, остановилась раньше, и сухожилие над пяткой натянулось и дальше не пустило.