— К вечеру нога отекает?

— Бывает, сапог не стащишь. Стаскиваю, ничего.

— Устаешь быстро?

Он помолчал.

— Версты три, и все. Дальше иду как на чужой.

Розанов вернулся из палат и стоял в дверях.

— Малоберцовый? — спросил он.

— Он самый.

Под конем нерв, который поднимает стопу, придавило, а потом его же душил отек в тесном мешке, пока я не вскрыл фасции. Перебит он не был, иначе Стрижак не шевельнул бы пальцами и ничего бы не почувствовал. Помят. Помятый нерв поправляется сам, медленно, месяцами, и не всегда до конца. Пока он поправляется, мышцы спереди слабые и стопу не держат. А икра за эти месяцы привыкла, что стопа всегда опущена, и укоротилась.

— Нога у тебя, Матвей Кузьмич, не короткая и не порченая, — сказал я. — Ты просто на каждом шагу воюешь с собственной стопой. Она у тебя падает, а ты ее коленом вытаскиваешь. Тысячу раз за день. Вот и устаешь.

— А нерв?

— Нерв живой, только помятый. Чувствуешь же. Будет поправляться сам. Месяц, полгода, может, и дольше. Ускорить это я не могу. А помочь тебе, пока он поправляется, могу, и сегодня же.

— Чем?

— Сапогом.

Стрижак посмотрел на свой сапог, стоявший у лавки, так, будто тот его в чем-то обманул.

Прежде чем отпустить его к сапожнику, я показал ему, что делать. Сидя тянуть носок на себя, сколько хватит, и держать. Икру тянуть у стены: упереться в стену руками, больную ногу назад, пятку в пол. Перед этим греть голень, после разминать мышцы вокруг рубца, и сильно, чтобы рубец не прирастал к мясу. Ногу на ночь повыше, а если отекает, с утра бинтовать голень от пальцев к колену, туго, внахлест.

— Ты из меня балерину сделаешь, — сказал Стрижак.

— Балерины на такой ноге не стоят. Делай.

Сапожная мастерская была в том же тюремном дворе, что и механическая, только под отдельным навесом, у дальней стены. Человек десять в халатах сидели на низких табуретах, у каждого между колен колодка, и стучали молотками. Старшим тут был арестант лет шестидесяти, сухой, с седой щетиной. Во рту у него торчали деревянные шпильки, которыми подбивают подметки, и говорил он прямо сквозь них. Надзиратель назвал его Пименом.

Я объяснил, что нужно. На носок правого сапога, сверху, у самых пальцев, нашить петлю. От нее ремень вверх, к голенищу, под колено, и там пряжку, чтобы подтягивать. Ремень должен держать носок чуть кверху, пока нога в воздухе, и не мешать ступить. Под пятку внутрь клин из кожи, в полпальца толщиной. Это на время.

— Чтоб нога не висла?

— Да.

— У нас в Вятской губернии у одного мужика так было, когда его лесиной придавило. Он носок веревкой к колену подвязывал. Ходил так лет десять, еще и плясал.

— Вот. Только ремнем и с пряжкой.

Пимен кивнул и взял сапог. С сапогом Бурова он разобрался еще быстрее: глянул внутрь, хмыкнул, срезал шов задника, натянул сапог на колодку и стал простукивать молотком то место, где был рубец.

Я ушел к Корнилову и вернулся к вечеру. Стрижак сидел на табурете у входа в мастерскую, с сапогами на коленях, и не надевал их. Ждал меня.

— Надевай.

Он натянул правый, подтянул пряжку на голенище, встал и пошел через двор.

Носок больше не цеплял. Колено перестало выпрыгивать вверх. Он еще прихрамывал, но куда меньше, и шел уже не через силу. Стрижак дошел до ворот, повернулся и пошел обратно, быстрее.

— Ты гляди, — сказал он, остановившись передо мной. — Сама идет. Тьфу ты, сапог!

— Не сама. Ремень держит. А клин бережет икру, ей так легче, поэтому к вечеру и не будет болеть. Ремень носи, пока нерв не поправится. Клин уберем, когда разработаем сустав.

Буров надел свой сапог, прошелся и скривился. Срезанное место еще ныло, и хромал он почти так же, как утром.

— Завтра, — сказал я. — Завтра посмотришь.

— Кошкин кашу попросил, — сообщил Стрижак. — Второй раз за день. Дневальный говорит, на пароходе ложки в руки не брал.

Вечером я покрасил мазок Нечаева. В эритроцитах сидели бледно-голубые кольца с красной точкой хроматина. Как я и думал.

Пулевич зашел, когда я еще сидел над микроскопом. Свою полевую книжку он держал под мышкой.

— Его превосходительство назначил на завтра смотр, — сказал он. — Александровский отряд, дружины, артиллерия, пулеметчики, санитары. В десять утра, на плацу и на выгоне за казармами. Вам быть при штабе, в парадной форме.

— Смотр? Сейчас?

— Именно сейчас. — Пулевич помолчал. — Его превосходительство считает, что людям надо один раз увидеть себя всех вместе, пока есть время. Я думаю, он прав. Дружинники ни разу не стояли рядом с батальоном. Каждый знает свои сорок человек и не знает, что всего нас здесь две с половиной тысячи.

— А Дуэ? Арково?

— Их не трогают. Снимать людей с направлений нельзя, а юг слишком далеко.

В качестве парадной формы у меня был второй китель. Сапоги Семён с вечера начистил ваксой и долго тер суконкой.

Ордена я оставил в коробке.

Стрижак зашел за мной в девятом часу и остановился на пороге.

— А награды где?

— Как-то нескромно, — сказал я.

— Нескромно! — Стрижак от изумления даже развел руками. — Эх, Вадим Александрович. Не военный ты человек. Это у штатских орден для красоты, на именины. А у нас он для дела. Ты на себя погляди: молодой, китель новенький, из Петербурга. Кто тебя тут знает? Посмотрят и решат: франт столичный, за чином приехал. А тебе этим людям приказывать. Увидят мечи, сразу поймут, что ты их не в канцелярии выслужил. Надевай. Это служба, а не скромность.

Сам он был при полном параде. Черкеска вычищена, на шее Станислав с мечами, на груди Анна с мечами и бантом. Правый сапог с ремнем, но ремень под полой черкески был почти не виден.

Аня вышла из-за перегородки, уже в косынке, посмотрела на нас обоих и молча достала из чемодана коробку.

Анну она повязала мне на шею сама, под воротник, и поправляла ленту, пока крест не повис посередине. Владимира и Станислава я приколол на грудь.

— Вот, — сказал Стрижак. — Теперь видно, кто приехал.

Плац для такого строя оказался мал, и строй продолжили на выгоне за казармами. Части стояли каждая на своем месте. На правом фланге резервный батальон, за ним батальон крепостного полка, оба в защитных гимнастерках, с трехлинейками, вычищенными так, как их, наверное, не чистили с самой присяги. Дальше четыре дружины. Где-то дружинникам выдали гимнастерки, где-то нет, и пиджаки стояли рядом с гимнастерками, а берданки рядом с трехлинейками. Но фуражки были у всех. За дружинами несколько десятков конных разведчиков на разномастных лошадях. Четыре пушки образца, если я не путаю, семьдесят седьмого года с прислугой и шесть пулеметов на колесных лафетах.

Левый фланг заняли санитары Розанова с носилками из тюремной столярной, еще некрашеными, и с красными крестами на рукавах. Среди них белела Анина косынка. Возле них выстроилась охотничья команда Стрижака, совсем маленькая против батальонов.

Всего тысячи две с половиной. Если смотреть с правого фланга, выходило внушительно. Если подумать, сколько может прийти японцев, не очень.

Я стоял при штабе, за Пулевичем, рядом с фон Бунге и Семевским. Семевский, увидев меня, открыл рот.

— Батюшки, доктор! Да вы у нас кавалер! Анна с мечами? И Владимир с мечами?

— И Станислав, — сказал фон Бунге, который замечал все, а говорил мало. — Без мечей.

— Станислав за медицину, — сказал я.

— А остальные?

— За Маньчжурию.

Семевский посмотрел на мою шею, потом на грудь и больше ничего не спросил.

Мимо к своим ротам прошли двое ротных командиров резервного батальона, те самые, что на стрельбище смотрели на мой прицел как на чужую причуду. Первый козырнул мне. Второй покосился на мой воротник и тоже козырнул.

Тарасенко подошел к штабу, оглядел меня от фуражки до сапог и задержался на груди.

— С мечами, значит, — сказал он. — Это где же вас так, доктор?

— В Маньчжурии, Георгий Петрович.