— Ну и что теперь?
— Теперь на острове есть жандармский пункт. Три человека, не бог весть что, но и этого не было. Японская агентура здесь могла чувствовать себя, как у себя дома, вы сами в этом убедились.
Его люди подошли. Ракитин представил их коротко, без лишних слов.
— Поручик Лавров, Николай Федорович. Вахмистр Селиванов.
Лавров был лет двадцати семи, светлоусый, с таким открытым лицом, что ему в любой лавке отпустили бы в долг. Селиванову было под пятьдесят, седые усы, плечи грузчика.
— Теперь к губернатору, — сказал Ракитин. — Представиться, бумаги вручить, найти крышу над головой. Где тут живут приезжие?
— Нигде. Казенные квартиры при канцелярии. Спросите фон Бунге, он помощник губернатора и знает, где что свободно.
— Фон Бунге. Запомнил.
Он поднял саквояж, кивнул мне и пошел к канцелярии.
Дома был обед. Аня уже сняла косынку, Семён резал хлеб. Я сел и рассказал. Про бумагу, про разговор, про Стрижака и про Хабаровск. Рассказывать было недолго.
Семён дорезал хлеб и положил нож.
— Значит, подъесаул верно говорил. Что его сюда кто-то нарочно.
— Верно говорил.
Аня слушала, не перебивая. Потом поставила передо мной тарелку.
— Не волнуйся. Что ни делается, все к лучшему.
— Это ты про Сахалин?
— Это я про Ракитина. Про Сахалин еще посмотрим.
Она села напротив.
— Он хотя бы приехал сам. Мог бы написать письмо с извинениями и остаться в Хабаровске. Или и его не писать.
— Мог бы.
— А он здесь. Ладно, что теперь. Ешь.
После обеда я пошел в тюремные мастерские. Кольт на ремне мешал мне со вчерашнего дня. Кобура у него была казенная, с клапаном, и даже расстегнутая отпускала револьвер неохотно, а когда я шел быстро, она хлопала по бедру, как пустая фляга.
Пимен выслушал меня и покачал головой.
— Это не сапожное. Это Ушаков. Шорник. Он тут упряжь чинит. Он такое умеет.
Ушаков оказался молчаливым человеком лет сорока, с руками в порезах. Я положил на верстак кольт и браунинг и объяснил. Кобура без клапана, с открытым верхом, чтобы револьвер шел из нее одним движением. Петля к поясному ремню широкая, чтобы не ерзала. Вырез под мушку, иначе зацепит. Для браунинга маленькая, под левую руку, на ремне через плечо, под китель.
Ушаков слушал, трогал кольт, примерял его к ладони, как примеряют сапог к ноге.
— Сыромять не пойдет, — сказал он. — Намокнет, сядет, и не вынешь. Нужна юфть. Есть кусок.
— Делайте. Как скоро сможете?
— К вечеру.
Семён, узнав, куда я ходил, сбегал туда сам, с наганом. Вернулся довольный.
— Такую же заказал. Он сказал, под наган даже проще.
К вечеру кобуры были готовы, все три. Юфть мягкая, прошита в две нитки, швы с краю не торчат. Кольт сидел в своей, как в руке, и выходил сам. Браунинг под мышкой не чувствовался совсем. Семён повесил свою, застегнул ремешок вокруг ноги, прошелся по кухне, вынул наган раз пять подряд и убрал.
— Хорошо, — сказал он. — На каторге, выходит, и шорники есть.
— Тут все есть. Присылали со всей России.
Корнилов пришел через несколько минут. Поднялся на крыльцо тяжело, с одышкой, снял фуражку и сел на табурет у двери, не раздеваясь.
— У меня к вам просьба, Вадим Александрович. Не моя.
— Слушаю.
— В слободке болен один человек. Рябов, Ефим Савельевич. Ссыльнопоселенец. Третий день к нему ходит мой фельдшер, Гусев. Шея, после зуба. Фельдшер ставит компрессы и ждет, когда нарвет. А сегодня Рябов сказал Гусеву, что хочет видеть нового доктора. Не меня. Вас.
Обиды в его голосе не было.
— Кто такой этот Рябов?
Корнилов снял очки, протер их и надел снова.
— По бумагам плотник. Держит артель, рубит избы, ставит срубы на казну. На острове лет пятнадцать. Пришел по убийству. Из тех, кого в тюрьме звали Иванами. Срок отбыл. Теперь он поселенец, человек с достатком, и через его артель прошли десятки бывших каторжных. Он знает чуть ли не всех. Кто кому должен, кто с кем не разговаривает, кто побежит в тайгу при первом случае, кто честно пойдет в дружину, а кто бросит винтовку после первого выстрела. Начальство в бумагах этого не пишет. Если Рябов скажет сорока бывшим каторжным не дурить, тридцать не будут дурить. Это знает смотритель, это знает Семевский, и губернатор, думаю, тоже.
— Понятно. Уважаемый человек в узких кругах этот Рябов.
— Я бы не стал вас беспокоить из-за гнойника. Но тут не гнойник, тут ситуация на острове. Рябову, кстати, действительно плохо, Гусев говорит, что сегодня хуже. Я сам не пойду. Он звал вас.
Фельдшер Гусев ждал у крыльца, молодой, с сумкой через плечо. Я взял чемодан, Аня надела косынку и положила в сумку тетрадь. Солдат Тарасенко отклеился от стены и пошел следом.
Изба Рябова стояла на краю слободки, у дороги на Арково, и была видна издали. Пятистенок, крытый тесом, с резными наличниками, и двор у него был плотницкий: бревна под навесом, козлы, верстак, стружка под ногами. Двое из артели курили у ворот и при виде нас молча расступились.
Внутри было чисто и жарко. Рябов сидел на лавке у стены, обложенный подушками. Не лежал: с такой шеей лежать нельзя, душит. Крупный, лет пятидесяти, стриженный ежиком, с седой бородой. Руки лежали на коленях, и по ним было видно ремесло: пальцы толстые, в мозолях, на левой не хватало половины мизинца. Голову он держал наклоненной влево, к больной стороне. Женщина лет сорока отошла от печи и встала в углу.
Я поздоровался. Он не ответил, а показал глазами, что слышит, и глазами же показал на шею.
Левая половина шеи, под углом нижней челюсти, раздулась. Кожа над опухолью была красная, натянутая и лоснилась. Я тронул ее тылом пальцев. Горячая, горячее, чем лоб. Сама опухоль плотная, с кулак, а в середине, если нажать, подавалась, как тесто, которое подошло. Там уже было жидко.
— Рот откройте. Сколько сможете.
Он открыл на палец. Дальше челюсть не шла, мышцы свело. Гусев поднес лампу, и я заглянул в щель. Нижний коренной слева, предпоследний, был черный, с провалом посередине, и десна вокруг него вздулась и посинела. Язык обложен, но дно рта под языком, когда я надавил с подбородка, было мягким. Это главное. Если бы гной ушел под язык, через сутки он перестал бы дышать.
— Глотать больно?
Он сглотнул, чтобы показать, и зажмурился.
— Говорить можете?
— Могу, — сказал он сквозь зубы, и слово вышло, как сквозь подушку.
Аня подала градусник. Тридцать девять и три. Пульс сто, частый, но полный.
— Компрессы ставил, — сказал Гусев. — Думал, нарвет и прорвется. Так обычно и бывает.
— Прорвется. Только не наружу, а внутрь. Наружу кожа толстая, а внутрь мягко, туда ему и дорога. Вскрывать, и сейчас.
Женщина у печи перекрестилась. Рябов посмотрел на меня.
— Режь, доктор, — сказал он.
Воды вскипятили быстро, чугун стоял наготове. Инструмент из ящика я бросил в кипяток, пока Аня раскладывала на чистом полотенце марлю. Руки я вымыл, облил спиртом, протер спиртом кожу на шее широко, от уха до ключицы.
Кокаин я ввел под кожу по линии будущего разреза. Честно сказал ему, что в гнойной ткани кокаин берет плохо: кожу обезболит, а глубже будет больно, но недолго.
— Понял, — сказал он.
Резал я вдоль нижнего края челюсти, на два пальца ниже, чтобы не задеть ветку нерва, которая держит угол рта. Заденешь, и человек на всю жизнь останется с висячей губой. Сантиметра четыре, кожа, клетчатка. Дальше не ножом, а зажимом, тупо, вглубь и в стороны. На третьем движении зажим провалился, и пошло.
Гной был густой, желто-серый, и пахло от него так, как пахнет только от зубов, ни с чем не спутаешь. Вытекло больше чайной чашки. Женщина отвернулась к печи. В дверях стояли двое с крыльца, и один из них вышел обратно. Рябов не шевельнулся, только пальцы на коленях сжались в кулаки и побелели.