— Нарыв, — сказал я. — Большой. Надо вскрывать, иначе помрет.

Айны молчали, слушая перевод. Старший смотрел на меня, потом на мальчишку, потом снова на меня. В глазах у него не было ни доверия, ни надежды.

— Где мать? — спросил я.

Женщина у деревьев шагнула вперед. Молодая, с застывшим лицом. Я показал ей на ногу, потом на свой чемодан, который Нестеров уже снимал с вьюка, провел рукой, будто режу и выпускаю. Она поняла. Посмотрела на старшего. Тот медленно кивнул.

— Воды, — сказал я. — Кипятку. Нестеров, чемодан. Жарков, сюда. Полотенце чистое, что есть.

У айнов нашелся котел, и воду вскипятили на их же костре. Инструмент я бросил в кипяток, руки вымыл и облил спиртом, протер спиртом кожу на бедре, широко. Кокаин ввел под кожу по будущему разрезу. Мальчишка даже не вздрогнул от укола и не зажмурился. Крепкий. Айнский ребенок, он и боль терпит, как взрослый.

Разрез я повел вдоль бедра, не поперек, чтобы потом легче заживало. Кожа, клетчатка. Дальше не ножом, а зажимом, тупо, вглубь. Зажим провалился, и хлынуло. Гной был густой, желтый, с кровью, и его вытекло много, едва ли не полстакана. Женщина охнула и отвернулась. Старший стоял и смотрел не моргая. Мальчишка под ножом обмяк, напряжение из него вышло вместе с гноем, и это было хорошо: значит, отпускало.

Я ввел в полость палец, разорвал перегородки, промыл теплой марганцовкой из кружки Эсмарха, которую держал Жарков. А потом сделал то, ради чего, может быть, все и стоило затевать.

— Банку, — сказал я Нестерову. — Малую. Из сумки.

Он подал. Пенициллиновая мазь, одна из самых сильных по титру. Я заложил ее в вычищенную полость, глубоко, по всему ходу, вложил резиновую трубку для оттока и полосу йодоформной марли, и перевязал бедро чисто, с окном для трубки.

— Все, — сказал я. — Будет течь дня два. Пусть течет.

Я поднялся. Мальчишка лежал смирно, дышал глубже и реже, и лоб под моей рукой был будто уже не такой огненный.

Старший смотрел на меня. Потом полез куда-то за пазуху, под мех.

— Сколько? — перевел Лагутин.

— Нисколько, — сказал я.

Старший не понял. Переспросил. Лагутин повторил. Айн смотрел на меня так, будто ждал подвоха: не бывает, чтобы русский пришел, разрезал, вылечил и не взял. У русского всегда что-нибудь надо. А тут ничего. Стало, честно говоря, очень обидно.

— Скажи ему, пусть к вечеру и к утру дает мальчику пить. Теплое. И трубку не трогает. Через два дня, когда течь перестанет, все снять. Если нога опять начнет пухнуть, а я думаю, не начнет, пусть ищет русского доктора. А лучше в любом случае показаться доктору.

Лагутин перевел. Старший слушал, кивал, и постепенно на его лице что-то менялось. Не благодарность, нет. Что-то другое. Будто он решал про себя какую-то задачу и наконец решил.

Мы собрались ехать дальше. Нестеров уложил инструмент, Жарков помыл руки. Айны смотрели нам вслед уже иначе, без прежней враждебности, но и не как на друзей.

Старший подошел ко мне, когда я уже брался за седло. Сказал что-то Лагутину, быстро, вполголоса, оглядываясь на своих.

— Погодите, доктор, — сказал Лагутин, и лицо у него стало серьезное. — Он говорит, дальше по тракту вам нельзя.

— Почему?

Лагутин переспросил его. Тот говорил долго, показывал рукой на юг, рисовал что-то в воздухе. Лагутин слушал, хмурясь, и переводил кусками.

— Говорит, на тракте, верстах в десяти отсюда, где дорога идет низом, между сопкой и болотом, тайно сидят японцы. Второй день сидят. Человек пятнадцать, с ружьями. Хорошими ружьями. Пешие. Пришли с юга тропой, не трактом, встали в удобном месте и ждут. Кого ждут, он не знает. Но ждут.

Стрижак переглянулся со мной.

— Обоз ждут, — сказал он. — А может, именно нас.

— Почему вы раньше не сказали? — спросил я старика. — Второй день знаете, а властям не сообщили. Кого-нибудь могли предупредить.

Старший ответил, и ответил без всякого смущения, как о само собой понятном. Лагутин перевел:

— Он говорит так. Русские придут, спросят. Японцы придут, тоже будут спрашивать. Потом русские уйдут. А японцы останутся. Или японцы уйдут, а русские останутся. А они останутся всегда. И им ни к чему, чтобы одни думали, будто они за других. Сегодня скажешь русским, завтра японцы узнают, что сказал, и тогда беда. Поэтому они не говорят никому. Сидят и смотрят. И ждут, чья возьмет.

Хорошая логика. Простой способ выжить между двух сил, ни одной из которых ты не нужен. Я бы на их месте думал так же… наверное.

— А сейчас почему сказал? — спросил я, хотя и так было все ясно.

Лагутин перевел. Старший посмотрел на мальчишку, потом на меня. И сказал несколько слов, коротко, и показал на меня пальцем.

— Он говорит, — произнес Лагутин, — что русским он не говорит. Он говорит вам.

Я кивнул.

— Передай ему спасибо. И пусть лечит мальчика, как я сказал.

Мы отъехали от стойбища и встали за поворотом, где тайга закрывала нас со всех сторон. Стрижак спешился, и мы встали поговорить: он, я, Ракитин, Редкин, Бочкарев. Лагутина Стрижак тоже подозвал, он тут был нужнее всех.

— Значит, так, — сказал Стрижак.

Лицо у него стало другое, не то, что у костра. Деловое, злое, спокойное, и даже, жутко такое произносить, немного радостное. Потеха близится, и ничего, что рискованная и кровавая.

— Засада на тракте, низом, где не разминуться. Они сидят и ждут, что мы по тракту и пойдем, прямо им в зубы. Обоз дальше вести нельзя.

— Не поведем, — сказал я.

— Груз, лошадей, мины, все оставить тут, в стороне, в укрытом месте, под охраной.

Стрижак повернулся к Редкину.

— Двое твоих при грузе остаются. Не шуметь, ждать нас.

— Тропа там есть, — сказал Лагутин. — Охотничья. В обход. Айны по ней ходят, и я ходил. Выходит к тому самому месту сбоку, со стороны сопки, откуда они нас не ждут. Они глядят на тракт, на дорогу. А мы зайдем сверху, сзади.

— Веди, — сказал Стрижак. — Вадим Александрович, ты с фельдшером идешь вторым порядком, за нами. Будут раненые, ты нужен там, где они, а не впереди.

— Мне нужны живые, — сказал Ракитин. — Хоть один. И документы. Так что я с головной группой.

— Будут тебе живые, — сказал Стрижак. — Если получится. А трубы где?

— Вот, — сказал Бочкарев и стал раздавать.

Наганы с короткими трубами и трехлинейки с насадками разобрали те, кому идти первыми. Патронов тихих, ослабленных, дали к ним отдельно. Я остался при фельдшере, с сумкой через плечо, и браунинг на этот раз переложил в карман поверх всего, чтобы был под рукой. Большой кольт висел на поясе, без клапана. Стрелять мне, может, и не придется, но я нередко в этой жизни уже думал, что не придется, и постоянно ошибался.

Пошли. Лагутин вел тропой, которой с тракта было не видать, узкой, петлявшей по склону сопки через бурелом и мелкий ельник. Шли тихо, казаки впереди умели ходить тихо, их этому учить было не надо. Я старался не отставать. Фельдшер шел за мной.

Через час, может, полтора, Лагутин поднял руку. Залегли. Впереди, внизу, сквозь деревья виднелся тракт, тот самый низкий участок между сопкой и болотом. И на нем, вернее, над ним, по склону, в кустах и за валежником, спрятались японцы.

Их было и вправду около пятнадцати. Десятка полтора фигур, рассыпанных вдоль дороги, лицом к тракту, к северу, откуда должны были появиться мы. Винтовки наставлены на дорогу. Наверх, на сопку, за спину себе, смотрели мало. Зачем, если враг придет снизу. Давно сидят, похоже. Устали, чувство опасности притупилось.

Стрижак разглядывал их долго, прикидывая. Потом разослал казаков, знаками, без единого слова, распределяя, кому куда. Все это делалось медленно и тихо, и я, лежа сзади, видел только, как темные фигуры расползаются по склону, беря японцев в полукольцо сверху.

Первые выстрелы прозвучали глухо, коротко, будто внизу ломали сухие ветки. Хлоп. Хлоп. Японцы заворочались, задергали головами, не понимая, что происходит: звук шел ниоткуда и отовсюду, слабый, рваный, не похожий на выстрел. Несколько сразу повалились.