Грохнуло где-то сбоку, потом еще раз, и еще. Шмаков сел, будто у него подломились ноги, потом повалился на бок и больше не двигался.
Из-за ели вышел Стрижак с наганом.
— Живые? — спросил он.
— Живые.
— Оба?
— Оба, Матвей Кузьмич, — сказал Ракитин. — Развяжите, будьте любезны. Руки затекли.
Стрельба кончилась. Длилось все минуту, а может, и меньше. Казаки ходили по стоянке, переворачивали лежащих, собирали оружие. Трое стояли на коленях у края распадка, руки на затылке: Пестов, Анисим и третий, которого я так и не узнал по имени. Остальные лежали. У казаков не было ни царапины.
Стрижак перерезал веревку кинжалом. Я встал. Ноги не держали, пальцы не слушались. Я тряс руками, пока в них не закололо, и пошел смотреть.
Убитых было восемь, и Шмаков среди них. Раненый один, Беспалов. Пуля пробила ему бедро в верхней трети, и он лежал на спине, зажимая рану обеими руками, а между пальцами текло темное. Темное и без толчков. Бедренная артерия цела, иначе он был бы уже девятым.
Я забрал свою сумку из-под головы Шмакова и опустился возле Беспалова на колени.
— Свет дайте.
Кто-то из казаков зажег огарок в жестяном фонаре и поставил рядом.
Стрижак стоял надо мной.
— И этого?
— А как иначе!
— Этого непременно, Матвей Кузьмич, — сказал из сумрака Ракитин. — Ему еще за Кондратьева отвечать. За конкретный выстрел. Отдельно.
Стрижак махнул рукой и отошел.
Я разрезал штанину. Пуля вошла спереди и вышла сзади, сквозь мякоть. Кость не задета: когда я взялся за колено, Беспалов двигал ногой, хоть и выл при этом. Пульс на стопе был. Я промыл обе раны спиртом, заложил марлей и наложил тугую повязку. Беспалов смотрел на меня снизу и молчал. Ночью он сторожил меня с берданкой на коленях. Теперь я бинтовал ему ногу. Сказать нам друг другу было нечего.
Потом, когда совсем рассвело и казаки сложили убитых в ряд под елями, я спросил Стрижака, как он нас нашел.
— Шли следом, — сказал он. — Тихо шли, не близко, чтоб не увидели.
— Уговор был, что никто не преследует!
— А я и не преследовал. Я шел. Это разные вещи.
Он сдвинул папаху на затылок.
— Как пятнадцать вышло, а вас не отпустили, тогда уж преследовал. Разве я способён кого-то обмануть⁈
— А сколько всего вышло? — спросил Ракитин.
— Девятнадцать, — сказал Стрижак. — Считал.
Убитых накрыли лапником. Лагутин пообещал, что найдет это место снова.
Обратно шли быстро. Беспалова положили на носилки из двух жердей и шинели. Несли его Пестов с Анисимом, сменяясь с третьим. Шли молча. Утро было серое, гнус проснулся вместе с нами (точнее, не слишком он и засыпал). К полудню мы были в Тихменевском.
Тридцать пять человек сидели в казарме под замком. У дверей стояли Редкин и двое его солдат. Стрижак, уходя за нами, поставил их сам и велел никого к дверям не подпускать, ни с ключами, ни без ключей, хоть надзирателя, хоть заведующего. Надзиратели, говорили, приходили дважды. Редкин их не пустил.
Я зашел в казарму. Люди сидели на нарах и на полу и поднялись, когда я вошел. Я прошел вдоль нар и посмотрел на лица. Свежих побоев не было ни у кого.
Лихачев встретил нас у канцелярии. Он успел пришить пуговицы и вымыться, синяк под глазом стал желто-лиловым. Первым делом он спросил, когда можно будет приступить к наказанию виновных.
— Каких виновных? — спросил Ракитин.
— Всех, господин полковник. Шестьдесят два человека. Бунт, убийство, захват. Я составлю список…
— Список составлю я. А телеграмму его превосходительства вы слышали. Если угодно, прочту еще раз.
Лихачев посмотрел на него, потом на меня и больше ни о чем не спросил.
Протокол Ракитин писал в канцелярии, за столом заведующего, до вечера. Вышло три листа, сухо, без единого прилагательного: что случилось, когда, кто и сколько. К протоколу он приложил копию губернаторской телеграммы и списки. В первом стояли тридцать пять фамилий тех, кто сдался сам по объявлении. Во втором — убитые утром при прорыве. В третьем двенадцать ушедших со Шмаковым, а при нем отдельный список тех, кого взяли ночью, с пометкой, что взяты после нарушения уговора. Последний лист был самый короткий: кто кого убил, кто ранил и бил, с указанием свидетелей.
Медицинскую часть писал я. Раны у живых и у мертвых, отдельно Кондратьев, Сапожков и солдат с разбитой головой. Ракитин прочел, кивнул и подшил.
— Бумаги-то сколько, — сказал Стрижак, заглянув в дверь.
— Надо, ничего не поделаешь, — ответил Ракитин, не поднимая головы.
К вечеру с дальнего поселка вернулся фельдшер поста. Он еще накануне уехал туда к роженице и весь бунт пропустил. Я сдал ему всех своих раненых с подробными наставлениями, а Короваева велел держать в караулке, отдельно от прочих.
Утром обоз уже стоял на тракте, навьюченный. Бочкарев в последний раз пересчитал свои ящики, японца снова посадили на запасную лошадь. Тут ко мне подбежал солдат из караулки.
— Ваше высокоблагородие. Короваев вас просит. На минуту.
Короваев сидел на нарах, свесив ноги, рука на косынке. Повязку я сменил ему на рассвете, и она была сухая. Он посмотрел на меня снизу.
— Доктор. Вы там, на юге, если дружинников увидите, не думайте, что они за царя пойдут.
— А за что?
— За бумагу пойдут. За срок.
* * *
Глава 15
На пятый день после Тихменевского, за версту до Найбучи, нас окликнули из ольховника у дороги.
— Стой! Кто идет?
Головной дозор встал, следом остановилась вся колонна. Вьючные одна за другой чуть не ткнулись мордами в зады передних. Стрижак поднял руку и крикнул в кусты, что идет команда доктора Дмитриева из Александровского поста, к капитану Быкову.
Из ольховника вышел дружинник с берданкой. Лет пятидесяти, борода лопатой, серый халат перехвачен ремнем с патронташем, шаровары заправлены в сапоги. Шапка высокая, серая, по ней крест-накрест красная тесьма, надо лбом медный ополченский крест. Сапоги у него были разные. Левый казенный, с тупым носом, правый явно свой, с гармошкой на голенище.
— Один подойди, — сказал он. — Остальным стоять.
Стрижак тронул коня. Ракитин тоже.
— И вы, ваше высокоблагородие, стойте пока, — сказал дружинник, глянув на него. — Разводящий придет, он и решит.
Говорил он без дерзости и без робости. Не оборачиваясь, крикнул в кусты, чтобы звали унтера. Там зашуршало, и кто-то побежал по тропе к селению.
Ракитин придержал коня.
— Правильно делает, — сказал он вполголоса.
— Каторжный, а полковника на дороге держит, — сказал Стрижак. Злости в его голосе не было, скорее любопытство.
Разводящий пришел минут через пять. Унтер из бывших солдат, это было видно по походке. Бумагу Ляпунова, которую я ему подал, он прочел от первой строки до печати и только тогда вернул.
— Ждут вас, ваше высокоблагородие. Знаем, что идете. Прошу за мной.
Капитан Быков встретил нас у первых изб.
Ему было лет сорок. Невысокий, сухой, в пехотном кителе, выгоревшем на плечах почти добела. Погоны с одним просветом, без звездочек. Лицо темное от ветра, нос облупился, светлые усы выгорели до цвета соломы. На шашке висел красный аннинский темляк.
— Капитан Быков.
— Телеграмма о вас пришла давно, — сказал он. — Фураж приготовлен, людей накормим. Раненые в команде есть?
— Нет, — ответил я. — Есть пленный японец.
Быков поднял брови, но расспрашивать не стал.
— Японец подождет. Сперва лошади.
И, не повышая голоса, бросил через плечо:
— Мокеев! Вьючных на коновязь, с краю, отдельно от наших. Груз под второй навес. К грузу часового.
Унтер побежал исполнять. Быков снова смотрел на нас, будто и не отворачивался.
— Пойдемте. Покажу, как живем.
Найбучи оказалось селением в два десятка изб у самого устья реки. Казенный склад, почтовая станция, телеграфные столбы вдоль тракта. У воды стояли длинные дощатые сараи с просевшими крышами. Японские, объяснил Быков, в них солили рыбу. До войны такая артель сидела почти на каждой речке. Весной прошлого года японцы уехали, а сараи остались.