МОЙ КАЗЕМАТ

Первым движением моим было подойти к окну. Оно было прорезано в виде широкого, низкого отверстия в двухаршинной толстой стене на такой высоте, что я едва доставал до него рукой. Оно было забрано двумя железными рамами со стёклами и, кроме того, решёткой. За окном, саженях в пяти, я видел перед собою внешнюю крепостную стену необыкновенной толщины; на ней виднелась серая будка часового. Только глядя вверх, мог я различить клочок неба.

Я тщательно осмотрел камеру, в которой, быть может, мне предстояло провести несколько лет. По положению высокой трубы Монетного двора я догадался, что моя камера находится в юго-западном углу крепости, в бастионе, выходящем на Неву. Здание, в котором я сидел, было, однако, не бастионом, а то, что в фортификации[5] называют «редюит», то есть внутреннее, пятиугольное, двухэтажное каменное здание, поднимающееся несколько над стенами бастиона и заключающее два этажа пушек. Моя комната была казематом, предназначавшимся для большой пушки, а окно — его амбразура[6].

Петропавловская крепость. Побег - i_003.jpg

Моя комната была казематом.

Солнечные лучи никогда не проникали туда. Даже летом они терялись в толще стены. Меблировку составляли железная кровать, дубовый столик и такой же табурет. Пол был покрыт густо закрашенным войлоком, а стены оклеены жёлтыми обоями. Чтобы заглушить звуки, обои были, однако, наклеены не непосредственно на стену, а на полотно, под которым я открыл проволочную сетку, за ней слой войлока. Только под ним мне удалось нащупать камень. У внутренней стены стоял умывальник. В толстой дубовой двери было прорезано запиравшееся квадратное отверстие, чтобы подавать через него пищу, и продолговатый глазок со стеклом, закрывавшийся с наружной стороны маленькою заслонкою. Через этот глазок часовой, стоявший в коридоре, мог видеть во всякое время, что делает заключённый. Действительно, он часто поднимал заслонку глазка, причём сапоги его жестоко скрипели всякий раз, как он по-медвежьи подкрадывался к моей двери. Я пробовал заговорить с ним, но тогда глаз, который я видел сквозь стёклышко, принимал выражение ужаса, и заслонка немедленно опускалась. И через минуту или две я опять слышал скрип, но никогда я не мог добиться ни слова от часового.

Кругом царила глубокая тишина. Я придвинул табуретку к окну и стал смотреть на клочок неба. Тщетно старался я уловить какой-нибудь звук с Невы или из города на противоположном берегу. Мёртвая тишина начинала давить меня. Я попробовал петь, вначале тихо, потом всё громче и громче. «Ужели мне во цвете лет любви сказать: прости навек», — пел я из «Руслана и Людмилы»[7].

— Господин, не извольте петь! — раздался густой бас из-за двери.

— Я хочу петь и буду.

— Петь не позволяется, — басил солдат.

— А я всё-таки буду.

Тогда явился смотритель, начавший убеждать меня, что я не должен петь, так как об этом он вынужден будет доложить коменданту крепости, и так далее.

— Но у меня засорится горло и лёгкие отучатся действовать, если я не буду ни говорить, ни петь, — пробовал убеждать я.

— Уж вы лучше пойте вполголоса, про себя, — просил старый смотритель.

Но в просьбе не было надобности. Через несколько дней у меня пропала охота петь. Я пробовал было продолжать пение из принципа, но это ни к чему не привело.

«Самое главное, — думал я, — сохранить физическую силу. Я не хочу заболеть. Нужно себе представить, что предстоит провести несколько лет на севере, во время полярной экспедиции. Буду делать много движения, гимнастику, — не надо поддаваться обстановке. Десять шагов из угла в угол уже не худо. Если пройти полтораста раз, вот уже верста». И я решил делать ежедневно по семи вёрст: две версты утром, две — перед обедом, две — после обеда и одну перед сном. «Если положить на стол десять папирос и передвигать одну, проходя мимо стола, — думал я, — то легко сосчитаю те триста раз, что мне надо пройти взад и вперёд. Ходить надо скоро, но поворачивать в углу медленно, чтобы голова не закружилась, и всякий раз в другую сторону. Затем дважды в день буду проделывать гимнастику с моей тяжёлой табуреткой». Я поднимал её за ножку и держал на вытянутой руке, затем вертел её колесом и скоро научился перебрасывать её из одной руки в другую, через голову, за спиной и между ногами.

Через несколько часов после того, как меня привезли, явился смотритель и предложил кое-какие книги.

Я попросил, конечно, письменные принадлежности, но мне наотрез отказали. Перья и чернила никогда не выдаются в крепости иначе как по специальному разрешению самого царя.

В крепости от нескольких поколений заключённых накопилась целая библиотека.

Было даже несколько книг, оставшихся от декабристов, и одна из них попалась мне, и я с чувством благоговения читал какое-то туманное мистически-философское сочинение, которое было в руках этих первых мучеников борьбы против самодержавия в нашем веке, отыскивая каких-нибудь следов — имён или разговоров — в старинной книге. Все книги были, между прочим, до того исчерчены ногтем, что трудно было до чего-нибудь добраться.

Многим заключённым только в тюрьме и удаётся читать спокойно, без перерыва, серьёзные книги. Попадая рано в круговорот кружковой жизни и политической агитации, большинству революционеров только и удаётся читать толстые книги в тюрьме.

Вообще где же молодому рабочему учиться, если не в тюрьме! Но и большинству молодых студентов только в тюрьме удалось прочесть многое и познакомиться основательно с историей.

Итак, с первого же дня в крепости было что читать. Но я так привык писать, творить из прочитанного, что одно чтение не могло меня удовлетворить.

Я стал составлять в уме очерки из русской истории для народа. Придумывал завязку, лиц, события, разговоры, главу за главой, и, ходя из угла в угол, повторял себе эти написанные в уме главы.

Такая усиленная мозговая работа скоро довела бы мой мозг до истощения, если бы, благодаря тому же бесценному, милому брату Саше, мне не позволили месяца через два-три засесть за письменную работу.

СВИДАНИЕ С БРАТОМ

Когда меня арестовали, Саша был в Цюрихе. С юношеских лет он стремился из России за границу, где люди могут думать, что хотят, свободно выражать свои мысли, читать, что хотят, и могут открыто высказывать свои мысли.

К агитации среди народа в России он не пристал.

Атмосфера, царившая в то время в России среди интеллигентных слоёв, была ему противна. Главной чертой его характера были глубокая искренность и прямодушие. Он не выносил обмана в какой бы то ни было форме. Отсутствие свободы слова в России, готовность подчиниться деспотизму, «эзоповский язык»[8], к которому прибегали русские писатели, — всё это до крайности было противно его открытой натуре. Побывав в литературном кружке «Отечественных записок»[9], он только мог укрепиться в своём презрении к литературным представителям и вожакам интеллигенции. Всё ему было противно в этих людях: и их покорность, и их любовь к комфорту, которая для него не существовала, и их легкомысленное отношение к великой политической драме[10], готовившейся в то время во Франции.

Вообще русскою жизнью, где и думать, и говорить нельзя, и читать приходится только то, что велят, он страшно тяготился. Думал он найти в Петербурге волнующуюся, живую, умственную среду, но её не было нигде, кроме молодёжи; а молодёжь либо рвалась в народ, либо принадлежала к типу самолюбующихся говорунов, довольных своим полузнанием и решающих самые сложные общественные вопросы на основании двух-трёх прочитанных книг — всегда в ту сторону, что с такой «невежественною толпою ничего не поделаешь».