Когда я попал за границу и писал из Швейцарии восторженные письма о жизни, которую я там нашёл, и о климате, и о здоровых детях, он решил перебраться в Швейцарию. После смерти обоих детей — чудного, приветливого, умного и милого Пети, унесённого в двое суток холерою, когда ему было всего три года, и Саши, двухмесячного очаровательного ребёнка, унесённого чахоткою, — Петербург ещё более ему опостылел. Он оставил его и переехал в Швейцарию, в Цюрих, где тогда жило множество студентов и студенток, а также жил Пётр Лаврович Лавров[11], которого Саша был большим почитателем.
Итак, Саша жил в Цюрихе, не намереваясь возвращаться вовсе в Россию, когда до него дошла весть о моём аресте.
Он всё бросил: и работу, и вольную жизнь, которую любил, и вернулся в Россию помогать мне пробиться в тюрьме.
Шесть месяцев спустя после моего ареста мне дали с ним свидание. В мою камеру принесли моё платье и предложили одеться.
— Зачем? Куда идти?
Никто не отвечал на слова. Затем попросили пройти к смотрителю, где меня ждал грузин — жандармский офицер; потом через ворота, а за воротами ждала карета. «В Третье отделение»[12] — вот чего я добился от офицера.
Выехать из крепости, прокатиться по городу — и то уже был праздник, а тут ещё повезли по Невскому.
Едучи, я всё строил планы, как бы сбежать. Офицер дремал в своём углу. Вот бы потихоньку отворить дверцы кареты, выпрыгнуть и на всём скаку вскочить в карету к какой-нибудь барыне, проезжающей на рысаках. Ускакать от погони было бы не трудно. Настоящая барыня, впрочем, ни за что не примет, но какая-нибудь из барынь полусвета, пожалуй, не откажется увезти, если я вскочу к ней в коляску и взмолюсь.
Ну, словом, пофантазировать не мешает. Гораздо серьёзнее было, если бы кто-нибудь подъехал к карете, держа запасную лошадь в поводу. Тут можно было бы ускакать.
В Третьем отделении я застал Сашу. Нам дали свидание в присутствии двух жандармов.
Мы оба были очень взволнованы. Саша горячился и много ругал жандармов ворами. «Они всё у тебя украли: я не нашёл в твоих бумагах таких-то документов, таких-то бумаг». Все эти бумаги за несколько часов до моего ареста я препроводил в такое место, где бы жандармы не могли их найти. Я старался дать ему понять это, шепча на всех языках: «Оставь это!» Он не унимался. «Да нет, я не хочу этого оставить: я разыщу документы». Насилу мне удалось шепнуть по-французски, что бумаги взяты не жандармами.
Саша поднял на ноги всех наших учёных знакомых в Географическом обществе и Академии наук, чтобы добыть мне право писать в крепости. Перо и бумага строго запрещены в крепости, но если Чернышевскому и Писареву было позволено писать, то на это требовалось особое разрешение самого царя.
Саша принялся хлопотать через всех учёных знакомых. Географическому обществу хотелось получить мой отчёт о поездке в Финляндию, но оно, конечно, и пальцем бы не двинуло, чтобы получить разрешение мне писать, если бы Саша не шевелил всех. Академия наук была также заинтересована в этом деле.
Наконец разрешение было получено, и в один прекрасный день ко мне вошёл смотритель Богородский, говоря, что мне разрешено писать мой учёный отчёт и что мне нужно составить список книг, которые мне нужны. Я написал полсотни книг, и он пришёл в ужас. «Столько книг ни за что не пропустят, — говорил он, — а вы напишите книг пять — десять, а потом понемногу будете требовать, что вам нужно». Я так и сделал и наконец получил книги, перо и бумагу. Бумага мне выдавалась по столько-то листов, и я должен был счётом иметь её у себя в полном комплекте; перо же, чернила и карандаши выдавались только до «солнечного заката».
Солнце зимою закатывалось в три часа. Но делать было нечего. «До заката» — так выразился Александр II, давая разрешение.
И В КРЕПОСТИ Я РАБОТАЮ
Итак, я мог снова работать.
Трудно было бы выразить, какое облегчение я почувствовал, когда снова мог писать. Я согласился бы жить всю жизнь на хлебе и воде, в самом сыром подвале, только бы иметь возможность работать.
Я был, однако, единственный заключённый в крепости, которому разрешили письменные принадлежности. Некоторые из моих товарищей, которые провели в заключении три года и даже больше, имели только грифельные доски. Конечно, в страшном уединении крепости они рады были даже доске и исписывали её словами изучаемого иностранного языка или математическими формулами. Но каково писать, зная, что всё будет стёрто через несколько часов!
Моя тюремная жизнь приняла теперь более правильный характер. Было нечто непосредственно наполнявшее жизнь. К девяти часам утра я уже кончал мои первые две версты и ждал, покуда мне принесут карандаши и перья. Работа, которую я приготовил для Географического общества, содержала, кроме отчёта о моих исследованиях в Финляндии, ещё обсуждение основ ледниковой гипотезы[13]. Зная теперь, что у меня много времени впереди, я решил вновь написать и расширить этот отдел. Академия наук предоставила в моё распоряжение свою великолепную библиотеку. Вскоре целый угол моей камеры заполнился книгами и картами, включая сюда полное издание шведской геологической съёмки, почти полную коллекцию отчётов всех полярных путешествий. Моя книга в крепости разрослась в два больших тома. Первый из них был напечатан братом и моим другом Поляковым[14] (в «Записках» Географического общества); второй же, не совсем оконченный, остался в Третьем отделении после моего побега. Рукопись нашли только в 1895 году и передали Русскому географическому обществу, которое и переслало её мне в Лондон.
В пять часов вечера, а зимой в три, как только вносили крошечную лампочку, перья и карандаши у меня отбирались, и я должен был прекращать работу. Тогда я принимался за чтение, главным образом книг по истории. Прочёл я также много романов и даже устроил себе род праздника в сочельник. Мои родные прислали мне тогда рождественские рассказы Диккенса. И весь праздник я то смеялся, то плакал над этими чудными произведениями великого романиста.
ТЮРЕМНАЯ ЖИЗНЬ
Хуже всего было полное безмолвие вокруг, невозможность перекинуться словечком с кем бы то ни было. Мёртвая тишина нарушалась только скрипом сапог часового, подкрадывающегося к «иуде»[15], да звоном часов на колокольне. Я понимаю, что нервного человека этот звон может доводить до отчаяния. Каждые четверть часа колокола звонят «господи помилуй», раз, два, три, четыре раза. Каждый час после медленного перезвона колокол начинает мерно отбивать часы, а затем начинается перезвон «Коль славен наш господь в Сионе»; зимою, при резких переменах температуры, все колокола отчаянно фальшивят, и эта какофония[16], точно похоронный перезвон в монастыре, длится добрых пять-шесть минут. А в двенадцать, после всего этого, часы отзванивают ещё более фальшиво «Боже, царя храни». Днём всё это хоть немного заглушается городским шумом, но ночью весь этот звон как будто тут, где-то вблизи, и, слушая бой колоколов каждые четверть часа, невольно думаешь о том, как прозябание узника идёт бесплодно вдали от всех, вдали от жизни. «Ещё час, ещё четверть часа твоего бесплодного прозябания прошли», — напоминают колокола, и никто не знает, даже сам, кто тебя здесь держит, сколько ещё пройдёт таких бесплодных часов, дней, годов… много годов, может быть, раньше, чем вспомнят тебя выпустить, или болезнь и смерть откроют тебе двери тюрьмы…
Мёртвая тишина кругом…
Напрасно пробовал я стучать в подоконницу направо — нет ответа, налево — нет ответа. Напрасно стучал я полною силою разутой пятки в пол в надежде услыхать хоть какой-нибудь, хоть издалека, неясный ответный гул — его не было ни в первый месяц, ни во второй, ни в первый год, ни в половине второго.