– Ну, что там, что там у них?.. Видно хоть что-нибудь с вашей каланчи? – шепотом добивалась у Дымкова хрупкая, змеиной внешности акробатическая дамочка и терлась плечиком о его локоть в очевидном нетерпенье взобраться ему на плечи.

Тому при его росте и впрямь весь зал в оба конца был доступен для обозрения. Пронизанная сияньем люстр голубая дымка висела в этом поразительном сооруженье, пощаженном революцией за красоту. Горьким величием падшей русской империи отмечены были беломраморные, сплошь до лепного антаблемента высоко над головой панели с обозначеньями некогда прославившихся войсковых соединений и отдельных героев... Но создавалось впечатленье, что и при громадности парадных площадей и мелкости золоченого шрифта бессчетное множество теней, не уместившихся тут, в благодарной памяти потомков, и дальше – прадеды дедов ихних – теснятся за стенами по сторонам кремлевского холма, через дворцовые окна засматривают снаружи на непонятную им русскую погорельщину.

Неохватное глазу помещение в полную длину было занято столами с отборной, за ними, столичной элитой. Все лица, как в магнитном поле, были обращены в сторону единственного там, поставленного поперек, за которым среди соратников и притихших, как бы опаленных заграничных гостей находился и сам возглавляющий застолье. Впервые и в сравнительной близости Дымков увидел человека, вокруг которого в те годы подобно силовому завихренью творились наиболее причудливые события века. В отмену легендарных описаний был он вполне обыкновенной внешности, в полувоенном кителе и чуть постарше себя на портретах, но, значит, благодаря жуткой славе ночной была в самой его заурядности какая-то пристальная значительность, подавляющая воображение.

Вообще-то на больших кремлевских приемах никогда не допускались малейшие отступления от комендантского этикета, за которыми мог таиться злодейский умысел. Но в тот вечер особо приподнятая и, видно, в предчувствии надвигающихся потрясений с самого начала установилась почти семейная атмосфера политического единства, так что вождю было угодно, даже выгодно не только поддержать непозволительную вольность публики, но и самому принять в ней участие. С заднего стола, по соседству с Грановитой палатой, еще успели назвать три подряд коронные арии певца – Годунова, Сусанина и третью, не установленную, потому что тут встал сам Хозяин пира, поднятой ладонью приглашая ко вниманью.

Вряд ли одна только репутация неукротимого тирана, но и критическая фаза всех основных проблем человеческого общежития, именно в те годы бесповоротно решавшихся раз и навсегда, была причиной – почему каждая мысль, выраженная этим негромким и чуть глуховатым голосом, с заметным кавказским акцентом и несвойственным русской речи кучным произношеньем слов, немедленно подчиняла себе самое рассеянное внимание и приобретала всемирное эхо.

– Терпение и еще раз терпение... – заговорил Хозяин без опасения, что его где-то недослышат. – Не будем ничего навязывать нашему выдающемуся солисту. Он лучше знает свое дело, чем мы с вами. Поэтому пусть поет, что хочет, а хочет он спеть про народного героя Степана Разина.

Железный юморок сказанного наилучшим образом выражал сущность утвердившейся демократии в так называемый переходной период. Абсолютный властелин и при своем большом подпольном опыте трезвый политик, он ничуть не обманывался насчет прочности своего положения на продуваемом континентальными ветрами кремлевском холме. И, с одной стороны, ввиду участившегося применения болевых приемов в качестве средств массового убеждения, твердо помнилось из популярных учебников, что адаптации к боли не бывает. С другой же, опыт могучих древневосточных тираний показывал, что любая длительная принудительность, даже без пролития крови во имя сомнительных благодеяний, неминуемо приводит к жгучей ненависти, та по достижении критического предела и в условиях постоянного страха преобразуется в прямую противоположность уже не ради одной мимикрии, а по необходимости чисто биологического приспособления, чтобы жить, – в раболепную и, главное, вполне искреннюю, потому что вполне правдоподобную преданность, по мере развития культа изобретающую все новые формы и поводы для ритуального преклонения. И тогда у разумного вождя основой поведения становилось недоверие. Но откровенная констатация своего превосходства, избавляющая противника от траты сил на сопротивление, всегда вносила ясность в обстановку и содействовала взаимному благорасположению, что и было доказано вспыхнувшей затем, хоть и непродолжительной овацией.

Делая глубокие глотательные движения, певец испытывал явное затруднение в выборе. В народе имели хождение целых три песни о легендарном герое, и самая знаменитая посвящалась малопривлекательному его поступку в отношении персидской княжны, беззащитной пленницы и подневольной дамы сердца, причем в угоду анархически настроенным горлопанам. В другой, не менее мрачного колорита, повествовалось о шествии Разина на казнь, что шло вразрез праздничному настроению и могло быть истолковано в нежелательном смысле. Оставался третий вариант – о неприступном волжском утесе, с коего по преданию виновник песни всматривался в светлую даль неподвластного ему грядущего, тем самым как бы вступая в перекличку с нашей современностью.

Торжественная обстановка подсказывала и характер исполнения. Оно открылось в ритме гимна одиночеству вожака, занятого государственным раздумьем на приволжском утесе, которому музыкой аккомпанемента придавалась по меньшей мере кавказская высотность. В стремлении угодить заказчику исполнитель вкладывал в тему все свое усердие, которое по феноменальной емкости легких становилось истинным бедствием для окружающих. В одном месте даже последовал непроизвольный жест вождя посбавить звук, капельку потише, ибо пение мешало ему беседовать с приезжим делегатом южноамериканского континента. В такие моменты рот у певца действительно раскрывался до сходства с птенцом в гнезде и по ядовитому замечанью все той же змеиной дамочки, словно в надежде, что «добрый папа догадается опустить туда двухэтажную дачку с банькой и гаражом». Словом, все уже понимали, к чему клонится дело, о чьем персональном утесе идет речь, поэтому с особым триумфом прозвучала заключительная строфа —

...на вершине его не растет ничего
только ветер свободный гуляет,
да могучий орел там притон свой завел
и на нем свои жертвы терзает...

Знаменитое его, с хрипотцой нижнее до еще вибрировало в воздухе, живописуя величие восседающей на костях царственной птицы, когда произошло досаднейшее происшествие, к сожалению, не удержавшееся в памяти очевидцев, правда, по не зависящим от них причинам. Как раз в паузе между заключительным аккордом сопровождения и взрывом положенных аплодисментов втиснулся истошный от усердия возглас – «да здравствует наш могучий горный орел, товарищ...» Видимо, еще не докричавши до конца, незадачливый старатель уже сообразил свою оплошность, так что самая фамилия вождя сошла с его губ на каком-то всхлипе отчаянья, и уже не оставалось времени на поправку... В иное время она прошла бы без последствий, ходовая метафора, какой повседневно пользовались газетные передовицы, хоровые ансамбли и авторы стихотворных рапортов о выполнении промфинплана. Но при сопоставлении с контекстом только что исполненной пьесы она становилась злостным и метким памфлетом, подлежащим немедленному возмездию по высшей шкале: дамы почувствительнее к звуку мысленно зажимали ладонями уши. Соседи преступника по столу уже отшатнулись на приличное расстояние от него в доказательство своей непричастности и для удобства дальнейших процедур. Столичная сплетня утверждала, что кому надлежит даже успели ощупать его карманы на предмет огнестрельного оружия. Остальные же, несмотря на запрет подыматься из-за стола без надобности, вставали на носки увидеть обреченного, пока не увезли, подобно тому как уличные зеваки пробиваются сквозь оцепленье, чтобы порадоваться на примере ближнего, – какое несчастье едва не постигло их самих.