Слишком вольное порой суждение Вадима Лоскутова о великом вожде отнюдь не означало осужденья. Тем, на беду свою, и отличался он от современников, что воспринимал социальную революцию лишь как звено в веренице куда более емких событий, вступление на некий заключительный перекресток людской истории, полный апокалиптических прозрений и открытий, без коих не стоило начинать титаническую историю людей. Представлявшегося ему снизу исполином подразумеваемого политика в солдатской шинели он в поэтическом ослеплении своем относил к разряду свирепых пророков, какими по вещим показаньям старины станут изобиловать последние времена. В бесчеловечной одержимости фантастической идеей они считали свои нации, человечество вообще, недостойными жизни, если бы те не выполнили Провидением порученных им предначертаний. При собственной готовности к мученичеству за абсолютное благо подданных, они поэтому требовали ее от последних в удвоенной степени. Впрочем, хорошо оборудованная охрана избавляла их самих от чрезмерного риска... Кстати, до самого начала очередного века, когда была понята тщета вещей, никому из них в башку не приходило, что уровень человеческого благоденствия при таком множестве, вне зависимости от философской категории сооружаемых ими жилых строений, будет определяться не столько качеством внутренней отделки или обслуживающей техники, как морально-нравственным состоянием вселяемых туда обитателей.

Для штурмующего поколения жизнь начиналась завтра, и оттого прошлое страны и мира представлялось ему лишь предысторией грядущего, предпольем вот-вот готовой начаться решающей битвы. Ничего у них не оставалось позади, кроме обреченного стать кучкой пепла... И пусть жарче пылает стародедовское барахло, опять сработанное на бесконечно низком уровне промышленного производства: большая зола не повредит завтрашнему урожаю, и всегда найдется горсть отборного людского зерна для всемирного пересева. То и была точка сближения Вадима с его новыми друзьями, – не мышление социальной стратегии, реальный компас политики, порой руководило современниками, а некий поэтический гипноз – в императивную степень возведенного тезиса. Так что если одни ораторы под несмолкаемые овации твердили о беспредельном, несмотря на все, счастье быть безымянной молекулой в раскаленном человекопотоке, обрушенном на трибуну истории, то другие с неменьшим успехом прославляли в меру таланта босое бешеное пламя, как оно танцующей походкой шествует по захламленной, сорняками поросшей земле; и вот уже зримо для аудитории сквозь едва остылую золу пробивается зеленая поросль, иммунная к порокам прошлого. Целых полгода Вадима покорял образ лишь с цунами сравнимой волны, что сметает с отмели вчерашние следы и заповеди для начертанья новых. И вот уже не на шутку пьянила власть над будущим, что внушается избранникам необходимостью уже сегодня, в зародыше подавить возможное сопротивленье потомков провозглашенной истине... Однажды Вадиму пришло в голову, что совсем не так весело, особенно при затуманенных горизонтах, созерцать пылающий на лужайке, с наглухо запертыми выходами, отчий дом.

Стиль пропагандного преувеличения вплоть до самого беззастенчивого округления фактов, лишь бы для пользы дела, пронизал тогда всю обиходно-государственную практику, а пышная орнаментальная пена маскировала участившиеся изъяны действительности. Превышение планов, даже сомнительных, считалось обязательной доблестью тружеников, а хвалебный перехлест в адрес их генерального вдохновителя вознаграждался сознанием заслуженной безопасности хотя бы на ближайшую ночь. Пока не обкатался в новой роли, Вадим крайне тяготился вынужденным, в его положении, поиском все новых, одноразовых к тому же, поэтических ухищрений в доказательство своей преданности вождю и его доктрине. Тем быстрее при его одаренности постиг он несложное искусство эпохальной риторики – говорить цельными блоками из заклинательных, почти шантажных восклицаний, без необходимости собственного мышления, так что самая посредственная речь протекала под сплошные овации. Налицо был пример многих тогдашних ораторов, которых до потемнения зрачков пьянила доставляемая трибуной безграничная власть над затихшей, давно разгадавшей суть приема, недоброй толпой там внизу, – дразнить, периодически подымать на дыбки, как бичом щелкать над нею именем вождя, которому всякий раз надлежало аплодировать стоя, чтобы не разделить печальную участь уклоняющихся. Однако если большинство тогдашних современников, осведомленных о происходящем, были вынуждены каждодневно изобретать себе моральные уловки для гражданского молчания, то Вадим, глядевший на мир из старо-федосеевского захолустья, восхищался исполинской фигурой вожака, замыслившего сквозь толщу человечьего мяса прорубиться напропалую к беззакатному солнцу народных сказаний.

Некоторую ясность в дело вносит давний разговор с Никанором, которого он, как и его сестра, дарил особым расположеньем за исключительное уменье слушать, вникать, а затем приводить в стройность беспорядочные груды доверенного. Речь шла по свежему следу одной тайной, настолько жестокой политической акции вождя, что слух о ней дополз и до Старо-Федосеева.

– Ну, знаешь ли, нам снаружи трудно разобраться, все там спуталось в клубок: цифры, корни, нервы... – лениво и неуверенно протянул было Вадим и осекся.

– Ты, кажется, его оправдываешь, – слегка удивился Никанор, и довольно рискованная формулировка вопроса показывала степень их близости.

– Нет, здесь другое, – уклонился Вадим и вдруг ухватился за мелькнувший образ. – Если в часах главное колесико поднажать шильцем в зубец, то, конечно, маятник сперва не позволит. Зато уж, если выкинуть к чертовой матери, попробуй только, как весело все закрутится, с места сорвется, так и зажужжит: дух захватывает глядеть. Я знаю, ты мне скажешь, что завод у таких часов как спустишь, то вторично не заведешь... ну, и что? Наша жизнь на земле тоже одноразовая, вся из отрывных талонов, сплошная энтропия человеческая!

Поразительно, как легко даются открытия молодости, позднее почти непосильные для мысли.

– Значит, оправдываешь?.. Но разве зло можно оправдать?

Тут и произошло далеко не случайное признанье Вадима Лоскутова, почти обмолвка, что моральные оценки вообще неуместны в истории, где подвиг иногда в том и состоит, чтобы стать для кое-кого безмерно плохим ради иногда очень хорошего.

– Мне кажется порой, я бы на его месте вдвое страшнее выглядел... – с ясным голубым взором истинного Робеспьера загадочно и мечтательно произнес он, – я бы еще злее, нетерпеливей за правду стал. Бывает необходимость не щадить себя во всех направлениях. Только вступив внутрь, можно постигнуть вещи, которые нам с тобою из Старо-Федосеева просто не видать.

В пример он привел известные ему имена древности и средневековья, чье мало-мальски масштабное мышление о пастве, именуемой нынче массой и также подвергаемой системе социальных мероприятий, требовало от всех реформаторов беспощадного в себе подавления человечности с запретом вникать в подробности, вглядываться в лица, тем более в заплаканные, чтоб не ослаблялась воля, не затуплялся скальпель: «Они потому сплошь и безбожники, что Бог в конечном то итоге – милосердие, а в нынешних делах людских единственно нужна скорая и строгая арифметика справедливости...» И даже возникал чисто теоретический вопрос: возможна ли на свете такой святости истина, чтобы за нее со всего человечества шкуру спустить? «... Так что пускай жгут их и распинают потом, но отныне, чем больше нас становится, тем чаще будут они возникать».

Естественно, подобная беседа могла вестись лишь вполголоса – да и потому еще, что прочие в доме разошлись спать. Только распространившийся по комнате запах плавленой канифоли выдавал присутствие Егора, колдовавшего паяльником свои узоры за занавеской. Подслушанное и запомнившееся, конечно, давало ему основания для некоторых наигорчайших пророчеств о старшем брате.