Подошел полицейский, наклонился, узнал мен:

— Неисправность, доктор?

Мне не хотелось, чтобы он видел мое лицо. Я вытащил записную книжку. Сделал вид, что просматриваю ее, хотя на самом деле не различал даже страниц:

— Нет, проверяю адрес.

Глава 8

Рождество мы провели в семейном кругу: Арманда, моя мать, дочери, Мартина, мой приятель Фрашон и я. Фрашон — старый облезлый холостяк, родных в Ла-Рош у него нет, питается он, кстати сказать, в «Зеленом дубе», и мы вот уже много лет неизменно приглашаем его в Сочельник.

Арманда получила в подарок платиновые клипсы, о которых давно мечтала Драгоценности она носит редко, но любит, чтоб они у нее были, и в день, когда, собравшись подарить жене какой-нибудь пустяк, я вдруг преподнес ей японский жемчуг, она, похоже, впервые до такой степени потеряла самообладание, что расплакалась у меня на глазах Я вовсе не считаю ее скупой. Да и будь она скупа, все равно был бы не в праве сетовать или злиться: у каждого свои недостатки. Она любит, чтоб у нее были красивые дорогие вещи, даже если их никогда не доведется надеть.

Мартине, чтобы лишний раз не привлекать к ней внимания, я не подарил ничего ценного. Проявил благоразумие и попросил жену купить ей две-три пары шелковых чулок.

Об этом мирном Рождестве вспомнили на суде. Я уже забыл, присутствовали вы при этом или нет. Товарищ прокурора заклеймил мой «цинизм», обвинив меня в том, что «с помощью лицемерных и бесчестных уловок я ввел под семейный кров свою сожительницу».

Я не протестовал. Ни разу не протестовал, и, однако, у меня часто складывалось впечатление, что те, кто вершит надо мною суд, включая моих адвокатов, — люди недобросовестные. Всякой глупости и недомыслию есть предел Мы, медики, в своем кругу не говорим о болезнях и лечении так, как с пациентами. Когда дело идет о чести и свободе человека, хотя лично мне на это наплевать — я с самого начала, даже противореча защите, признавал себя виновным, — когда, повторяю, дело идет о чести человека, нельзя полоскать себе глотку фразами о морали, суд — не заседание благотворительного общества.

Мое преступление? Уже через час после начала судебных прений я понял, что оно отодвинуто на задний план, где и останется, что о нем будут говорить как можно меньше. Оно смущает, оно шокирует, выходит за рамки того, что может случиться с каждым, что у любого перед глазами. Это было настолько очевидно, что я не удивился бы, если бы кто-нибудь из этих господ объявил:

— Так ей и надо!

Но «сожительница под семейным кровом», но это Рождество, такое мирное, такое счастливое!.. Да, господин следователь, счастливое. Мы все были совершенно счастливы. Арманда, ничего еще не подозревающая, целый вечер подтрунивала над Фрашоном: он издавна состоит при ней козлом отпущения и в восторге от этого.

Я долго играл и болтал с дочками. Мать рассказывала Мартине о нашей жизни в Ормуа — тут она неистощима.

В полночь мы все перецеловались, а немного раньше я тихонько выскользнул в столовую, зажег свечи на елке и поставил на стол замороженное шампанское. Мартину я поцеловал последней. В эту ночь каждый имеет право целовать любого, и, клянусь вам, я сделал это целомудренно, без неуместной настойчивости.

Скажите, ну почему перед отходом ко сну моей жене было не уйти к себе, а мне не проводить Мартину в отведенную ей комнату? Почему я должен был поручить это Фрашону?

Не возмущайтесь, господин следователь. Это вопрос, в котором мне давно хочется досконально разобраться.

Я сказал «почему?» и объясню смысл своего вопроса.

К тому времени между мной и Армандой уже долгие месяцы, а то и годы не было физической близости.

Когда это изредка происходило, это носило настолько случайный характер, что нам обоим становилось потом неловко.

Мы — я имею в виду себя и жену — никогда не говорили о сексуальной стороне жизни. Тем не менее с первых дней супружества каждому из нас стало совершенно ясно, что никакого плотского влечения между нами нет.

Арманду такое полуцеломудрие, видимо, устраивало.

Я же, хоть и позволял себе банальные развлечения на стороне, никогда вопросов пола не касался: я был воспитан в уважении к заведенному порядку. Уважал существующее не потому, что оно достойно уважения, а потому, что существует.

Тот же, в общем, принцип отстаивали в своих речах и господа судьи.

Так вот, существовал мой дом, существовала моя семья, и ради сохранения их я долгие годы так беспощадно принуждал себя жить скорее как автомат, чем как человек, что у меня порой появлялось желание плюхнуться на первую попавшуюся скамейку и больше не вставать.

Давая показания, Арманда — на этот раз вы были в зале, я заметил вас там — заявила:

— Я отдала ему десять лет жизни; если его освободят, готова отдать и остальные.

Нет, господин следователь, нет. Люди должны быть честны или хотя бы думать, прежде чем бросаться фразами вроде этой, вызвавшей трепет восторга в зале.

Заметьте, я убежден сегодня, что Арманда произнесла ее не для того, чтобы произвести впечатление на суд, публику и прессу. Я не сразу понял это, но теперь готов поклясться — она не лукавила.

В этом-то самое страшное: люди годами живут вместе, а между ними нет ничего общего, кроме безысходного взаимонепонимания.

Ну скажите, что значит «отдала мне десять лет жизни»? Где эти десять лет? Что я с ними сделал? Куда их дел? Простите мне горькое зубоскальство. Вы же не станете отрицать: эти десять лет Арманда жила. Она вошла в мой дом, чтобы прожить их и прожить именно так, а не иначе. Я ее не принуждал. Не лгал ей насчет того, какая участь ее ожидает.

Не моя вина, что обычай и закон требуют, чтобы, зажив одним домом, мужчина и женщина, даже если им всего по восемнадцать, клятвенно обязывались жить так до самой смерти.

Десять лет Арманда не только жила своей жизнью — она навязывала ее окружающим. Но будь это даже не так, будь мы с ней на равных, я и тогда мог бы возразить:

— Ты отдала десять лет жизни мне, а я — тебе. Мы квиты.

Да, в эти годы Арманда не всегда делала то, что хотела.

Разве она не пеклась о моих дочерях? Не ухаживала за мной, когда я однажды заболел? Не отказалась от нескольких поездок, которые доставили бы ей удовольствие?

Но я тоже кое от чего отказался. Меня не влекла ее плоть, и я отказался, смею так выразиться, от плотских радостей вообще. Иногда я по целым неделям ждал случая отделаться от вожделения — отделаться украдкой, с кем придется, в обстановке, о которой мне и сегодня стыдно вспоминать.

Я дошел до того, что завидовал людям, у которых есть увлечение — например бильярд, карты, бокс, футбол.

Такие чудаки, по крайней мере, знают, что принадлежат к некоему сообществу, и это, как ни смешно сказать, не дает им чувствовать себя одинокими или выбитыми из колеи.

Арманда заявила:

— Когда он ввел эту особу в мой дом, мне было неизвестно, что…

Ее дом! Вы слышали, как и я: не «наш дом», а «мой дом».

Ее дом, ее прислуга, ее муж…

Вот ключ к разгадке, господин следователь, потому что загадка все-таки была: недаром никто ничего не понял, да и не притворялся, что понимает. Правда, Арманда не говорила «мои пациенты», но она говорила «наши пациенты», расспрашивала меня о них, интересовалась, как я их лечу, давала рекомендации — кстати, порой очень дельные, — к какому хирургу направить их для операции.

Минутку! Я упомянул о принадлежности к некоему сообществу. Я в силу обстоятельств тоже принадлежал к одному и единственному — к корпорации врачей. Так вот, поскольку все знакомые нам медики были нашими приятелями, то есть приятелями скорее Арманды, чем моими, я никогда не испытывал чувства единения с ними, которое могло бы хоть отчасти поддержать меня.

Не спорю, Арманда считала, что поступает правильно. Зная ее так, как сейчас, я думаю, что для нее была бы трагедией мысль, что она не всегда и не во всем совершенство.