— Шарль…
Я обнял ее еще крепче и нежнее, и она совсем уж по-детски спросила:
— Мне можно?
Ну, конечно, можно. На этот раз плоть ее раскрывалась, как цветок, и мои глаза не в силах были оторваться от ее глаз. И тут у Мартины вырвался громкий крик, какого я никогда не слышал — животный вопль и возглас торжества одновременно; она улыбнулась новой улыбкой, в которой смешались гордость и смущение — ей было чуточку неловко, она откинулась головой на подушку и, обмякнув всем телом, выдохнула:
— Наконец-то!
Да, господин следователь, наконец она была моей во всей полноте этого слова. Наконец стала женщиной. Наконец я тоже получил не только любовь, но и нечто такое, чего никогда не изведали другие. Они ничего не поняли, ничего не заметили. Что ж, тем лучше!
Мы вдвоем одолели еще один важный этап. Теперь нужно было, если можно так выразиться, закрепить победу, добиться, чтобы она не осталась сиюминутной.
Пожалуйста, не улыбайтесь. Попробуйте понять, ладно? Не уподобляйтесь людям, склонившимся над моим делом с видом воплощенного Правосудия, одним из служителей которого являетесь вы, и не пожелавшим подумать, что же лежит в основе совершенного мной преступления.
Спустя несколько дней, в момент нашего наивысшего счастья, когда Мартина, утомленная любовью, засыпала в моих объятиях, а я продолжал поглаживать ее нежную кожу, у меня в голове, почти безотчетно, мелькнуло: «А ведь наступит день, когда мне придется ее убить».
Именно эта фраза сложилась в моем мозгу. Заметьте: я не поверил себе, но и не содрогнулся. Продолжал гладить Мартину по бедру — изгиб его меня всегда особенно волновал, ее распущенные волосы щекотали мне лицо, я чувствовал на своей шее ее ровное дыхание, а во мраке моей души звучали слова: «Мне придется ее убить…»
Я еще не заснул. Не достиг даже того состояния, когда явь постепенно переходит в сон, но в голове еще возникают пугающе ясные мысли.
Я не оттолкнул Мартину. По-прежнему гладил ее.
Она была дорога мне, как никогда. В ней заключалась вся моя жизнь. Но вопреки ей самой, вопреки всей ее смиренной любви — да, господин следователь, ее любовь была смиренной — она все же была другою Мартиной, и знала это.
Мы оба это знали. И оба страдали от этого. Жили, разговаривали, поступали так, словно той, прежней, никогда не существовало. Подчас Мартина открывала рот и тут же смущенно останавливалась.
— Ты что-то хотела сказать?
— Нет, ничего.
Останавливалась она потому, что успевала сообразить: слова, которые она собирается произнести, могут разбудить моих призраков. А ведь часто это были совершенно безобидные слова, например название улицы Берри — там, кажется, есть дом свиданий. С некоторых пор я всегда обходил ее. В Париже есть театр, о котором мы не решались упоминать из-за того, что произошло там в ложе однажды вечером, за несколько недель до поездки в Нант и Ла-Рош.
Стоило мне увидеть такси определенного, очень заметного цвета, каких в Париже, увы, больше всего, как перед моими глазами оживали омерзительные картины.
Теперь понимаете, почему наши разговоры напоминали иногда походку больного, знающего, что любое резкое движение может стать для него роковым? Про таких говорят: «Они ступают, как по стеклу». Мы тоже ступали, как по стеклу.
Правда, не всегда, иначе наша жизнь не стала бы такой, какой была. У нас выдавались долгие периоды беззаботного веселья. Однако Мартина, как многие из тех, кто привык бояться жизни, отличалась изрядной суеверностью, и если день начинался слишком радостно, я чувствовал: она в тревоге, хотя и старается скрыть это от меня.
Я не жалел времени на то, чтобы преодолеть ее страх, вытравить его. Мне удалось избавить ее от большинства былых кошмаров. Я сделал ее счастливой. Знаю это.
Хочу в это верить. И никому не позволю это оспаривать.
Она была счастлива со мной, понятно?
Но именно потому, что она не привыкла быть счастливой, Мартина, случалось, дрожала от страха и в счастливые дни.
В Ла-Рош-сюр-Йоне она боялась Арманды, моей матери, дочерей, приятелей, всего, что составляло мою жизнь до нее.
В Исси-ле-Мулино на первых порах боялась образа жизни, который, по ее мнению, угнетал меня.
От этих и многих других страхов я ее вылечил.
Но оставались призраки, от которых я ее освободил, взвалив их на свои плечи, и с которыми на ее глазах вел постоянную борьбу. Оставалась моя боль, такая острая, такая нестерпимая, что у меня искажалось лицо, боль, которая мгновенно пронизывала меня и доводила до исступления как раз тогда, когда мы меньше всего ожидали этого.
Мартина прекрасно знала, что в эти минуты я ненавижу вовсе не ее, вовсе не на нее бросаюсь с кулаками. Она вся съеживалась, покоряясь своей участи со смирением, какого раньше я не мог себе даже представить.
Вот одна деталь, господин следователь. В первый раз, защищаясь от удара, она инстинктивно прикрыла голову руками. Ее жест неизвестно почему удесятерил мою ярость. И, помня об этом, Мартина ждала теперь побоев, не шевелясь, с каменным лицом, не давая губам дрожать, хотя все тело ее сжималось от ужаса.
Я убил ее. И не оправдываюсь. Ни у кого не прошу прощения. Единственной, у кого я мог бы просить его, была Мартина. А Мартина в этом не нуждается: она все знает.
Однажды я ударил ее среди бела дня, когда мы в нашей малолитражке ехали вдоль Сены. Другой раз — в кино, и нам пришлось уйти, чтобы возмущенные соседи не разорвали меня на части.
Я часто пробовал разобраться, что же происходит со мной в такие минуты. Думаю, что сегодня я достаточно прозрел и способен ответить на этот вопрос. Как ни изменилась Мартина, я хочу сказать — физически изменилась, потому что за несколько месяцев она как бы переродилась, — все равно бывали минуты, когда я подмечал в ней черты, гримаски, выражение лица другой, прежней Мартины.
Это происходило, лишь когда я смотрел на нее по-особенному. А смотрел я так, лишь когда случайное обстоятельство, слово, образ напоминали мне о ее прошлом.
Минутку! Я сказал «образ» — это, без сомнения, ключ к разгадке. Увы, иногда у меня, без всякого на то желания, против воли, возникали перед глазами фотографически точные видения, которые, естественно, накладывались на образ стоявшей со мной лицом к лицу сегодняшней Мартины.
С этой секунды я уже никому не верил. Никому, господин следователь, даже ей. Даже себе. Меня захлестывало безмерное отвращение. Это немыслимо! Нас обманули. Обворовали. Не хочу. Я…
И я бил. Это было единственное средство разрядиться. Мартина настолько хорошо знала меня, что сама хотела этого, сама, в известном смысле, напрашивалась на это, только бы я поскорей избавился от наваждения.
Я не сумасшедший, не психопат. Мы с Мартиной были душевно здоровы. Может быть, просто вознеслись слишком высоко, пожелав любви, недоступной людям?
Но если она запрещена им под страхом смерти, почему стремление к ней проникло в самые недра нашего естества?
Мы были честны. Делали все, что могли. Никогда не пытались ловчить.
«Я ее убью».
Я не верил в то, что думал, и эта фраза, вертевшаяся у меня в голове, как припев, не пробуждала во мне страха.
Догадываюсь, что пришло вам на ум, господин следователь. Это смешно. Когда-нибудь вы поймете, что убить труднее, чем покончить с собой. А месяцами жить с мыслью, что в один прекрасный день своими руками убьешь единственного человека, которого любишь, — и подавно.
Я это сделал. Сначала я предчувствовал это неясно, как приближение болезни, начинающейся с неопределенного недомогания, с неизвестно где возникающих болей.
У меня бывали пациенты, жаловавшиеся, что по временам у них стесняет грудь, и не понимавшие — с какой стороны.
Долгими вечерами в нашей спальне в Исси-ле-Мулино я бессознательно занимался терапией — расспрашивал новую, любимую мной Мартину о Мартине-девочке, на которую она с каждым днем становилась вес более похожей.
Мы не успели заново оклеить комнату, и обои остались те же, что при румыне, — в причудливый безвкусный модернистский цветочек. Такое же модернистское кресло, где я сиживал в халате, было обито купоросно-зеленым бархатом. Торшер также отличался уродством, но мы этого не замечали и пальцем не пошевелили для того, чтобы поменять обстановку, в которой жили, — нам это было совершенно безразлично.