— Ты что делаешь, бессовестный?

— Nada, mujer, nada, — сказал он. — Отстань от меня.

И тут, может быть потому, что, встав перед ним, я загородила его от ветра, спичка разгорелась, и синий огонек побежал по рукаву дона Анастасио вверх, к его затылку, и пьяница задрал голову и завопил во все горло: «Мертвецов жгут! Мертвецов жгут!»

— Кто? — крикнул голос из толпы.

— Где? — подхватил другой.

— Здесь! — надрывался пьяница. — Вот здесь, вот!

Тут кто-то с размаху огрел пьяного цепом по голове, и он свалился, вскинул глаза на того, кто его ударил, и тут же закрыл их, потом скрестил на груди руки и вытянулся на земле рядом с доном Анастасио, будто заснул. Больше его никто не трогал, и так он и остался лежать там, после того как дона Анастасио подняли и взвалили на телегу вместе с другими и повезли к обрыву; вечером, когда в Ayuntamiento все уже было убрано, их всех сбросили с обрыва в реку. Жаль, что заодно туда же не отправили десяток-другой пьяниц, особенно из тех, с черно-красными платками; и если у нас еще когда-нибудь будет революция, их, я думаю, надо будет ликвидировать с самого начала. Но тогда мы этого не знали. Нам еще предстояло это узнать.

Но в тот вечер мы еще не знали, что нас ожидает. После бойни в Ayuntamiento убивать больше никого не стали, но митинг в тот вечер так и не удалось устроить, потому что слишком много народу перепилось. Невозможно было установить порядок, и потому митинг отложили на следующий день.

В ту ночь я спала с Пабло. Не надо бы рассказывать об этом при тебе, guapa, но, с другой стороны, тебе полезно узнать все как есть, и ведь я говорю только чистую правду. Ты послушай, Ingles. Это очень любопытно.

Так вот, значит, вечером мы сидели и ужинали, и все было как-то по-чудному. Так бывает после бури или наводнения или после боя, все устали и говорили мало. Мне тоже было не по себе, внутри сосало, было стыдно и казалось, что мы сделали что-то нехорошее, и еще было такое чувство, что надвигается большая беда, вот как сегодня утром, когда летели самолеты. И так оно и вышло через три дня.

Пабло за ужином говорил немного.

— Понравилось тебе, Пилар? — спросил он, набив рот жарким из молодого козленка. Мы ужинали в ресторанчике при автобусной станции. Народу было полно, пели песни, и официанты с трудом управлялись.

— Нет, — сказала я. — Не понравилось, если не считать дона Фаустино.

— А мне понравилось, — сказал он.

— Все? — спросила я.

— Все, — сказал он и, отрезав своим ножом большой ломоть хлеба, стал подбирать им соус с тарелки. — Все, если не считать священника.

— Тебе не понравилось то, что сделали со священником? — Я удивилась, так как знала, что священники ему еще ненавистней фашистов.

— Он меня разочаровал, — печально сказал Пабло. Кругом так громко пели, что нам приходилось почти кричать, иначе не слышно было.

— Как так?

— Он плохо умер, — сказал Пабло. — Проявил мало достоинства.

— Какое уж тут могло быть достоинство, когда на него набросилась толпа? — сказала я. — А до того он, по-моему, держался с большим достоинством. Большего достоинства и требовать нельзя.

— Да, — сказал Пабло. — Но в последнюю минуту он струсил.

— Еще бы не струсить, — сказала я. — Ты видел, что они с ним сделали?

— Я не слепой, — сказал Пабло. — Но я считаю, что он умер плохо.

— На его месте каждый умер бы плохо, — сказала я ему. — Чего тебе еще нужно за твои деньги? Если хочешь знать, все, что там творилось, в Ayuntamiento, просто гнусность!

— Да, — сказал Пабло. — Порядку было мало. Но ведь это священник. Он должен был показать пример.

— Я думала, ты не любишь священников.

— Да, — сказал Пабло и отрезал себе еще хлеба. — Но ведь это испанский священник. Испанский священник должен умирать как следует.

— По-моему, он совсем неплохо умер, — сказала я. — Ведь что творилось!

— Нет, — сказал Пабло. — Он меня совсем разочаровал. Целый день я ждал смерти священника. Я решил, что он последним пройдет сквозь строй. Просто дождаться этого не мог. Думал — вот будет зрелище! Я еще никогда не видел, как умирает священник.

— Успеешь еще, — язвительно сказала я. — Ведь сегодня только начало.

— Нет, — сказал Пабло. — Он меня разочаровал.

— Вот как! — сказала я. — Чего доброго, ты и в бога верить перестанешь.

— Не понимаешь ты, Пилар, — сказал он. — Ведь это же испанский священник.

— Что за народ испанцы! — сказала я ему. И верно, Ingles, что за гордый народ! Правда? Что за народ!

— Нам надо идти, — сказал Роберт Джордан. Он взглянул на солнце. — Скоро полдень.

— Да, — сказала Пилар. — Сейчас пойдем. Вот только докончу про Пабло. В тот вечер он мне сказал:

— Пилар, сегодня у нас с тобой ничего не будет.

— Ладно, — сказала я. — Очень рада.

— Я думаю, это было бы нехорошо в день, когда убили столько народу.

— Que va, — ответила я ему. — Подумаешь, какой праведник! Я не зря столько лет жила с матадорами, знаю, какие они бывают после корриды.

— Это верно, Пилар? — спросил он.

— А когда я тебе лгала? — сказала я ему.

— В самом деле, Пилар, я сегодня никуда не гожусь. Ты на меня не в обиде?

— Нет, hombre, — сказала я ему. — Но каждый день ты людей не убивай.

И он спал всю ночь как младенец, пока я его не разбудила на рассвете, а я так и не могла уснуть и в конце концов поднялась и села у окна, откуда видна была площадь в лунном свете, та самая, где днем стояли шеренги, и деревья на краю площади, блестевшие в лунном свете, и черные тени, которые от них падали, и скамейки, тоже облитые лунным светом, и поблескивавшие осколки бутылок, а дальше обрыв, откуда всех сбросили, и за ним пустота. Кругом было тихо, только в фонтане плескалась вода, и я сидела и думала: как же скверно мы начинаем.

Окно было раскрыто, и со стороны Фонды мне вдруг послышался женский плач. Я вышла на балкон, босыми ногами ступая по железу; фасады домов вокруг площади были освещены луной, а плач доносился с балкона дона Гильермо. Это его жена стояла там на коленях и плакала.

Тогда я вернулась в комнату и снова села у окна, и мне не хотелось ни о чем думать, потому что это был самый плохой день в моей жизни, если не считать еще одного дня.

— А когда был этот другой день? — спросила Мария.

— Три дня спустя, когда город взяли фашисты.

— Про это не говори, — сказала Мария. — Я не хочу слушать. Довольно. И так слишком много.

— Я ведь говорила, что тебе не надо этого слушать, — сказала Пилар. — Видишь! Я не хотела, чтоб ты слушала. Вот теперь тебе приснятся дурные сны.

— Нет, — сказала Мария. — Но больше я не хочу.

— А мне бы хотелось как-нибудь еще послушать, — сказал Роберт Джордан.

— Ладно, — сказала Пилар. — Но Марии это вредно.

— Я не хочу, — жалобно сказала Мария. — Не надо, Пилар. Не рассказывай при мне, а то я волей-неволей буду слушать.

Губы у нее тряслись, и Роберт Джордан подумал, что она сейчас заплачет.

— Не надо, Пилар, не говори.

— Не бойся, стригунок, — сказала Пилар. — Не бойся. Но тебе я расскажу, Ingles, как-нибудь в другой раз.

— Но я хочу всегда быть там, где он, — сказала Мария. — Нет, Пилар, не рассказывай ты этого совсем.

— Я расскажу, когда ты будешь занята.

— Нет. Нет. Не надо. Не будем совсем говорить про это, — попросила Мария.

— Раз уж я рассказала про то, что делали мы, надо и это рассказать, иначе несправедливо, — ответила Пилар. — Но я расскажу так, что ты не услышишь.

— Неужели нельзя говорить о чем-нибудь приятном? — сказала Мария. — Неужели нужно всегда говорить про эти ужасы?

— Вот после обеда, — сказала Пилар, — останетесь вы вдвоем, ты и Ingles. Тогда будете говорить о чем хотите.

— Ну так пускай скорей придет после обеда, — сказала Мария. — Пусть оно прилетит.

— Придет, придет, — сказала ей Пилар. — Прилетит, а потом и улетит, и завтрашний день тоже улетит.

— После обеда, — сказала Мария. — После обеда. Пускай скорей придет после обеда.