Нравственная сущность Раскольникова непосредственно выражается в том, что каждый свой шаг он меряет целым миром. Это свойственно и всем другим основным героям романа — вплоть до Катерины Ивановны Мармеладовой, которая ведь также «переступила» Соню, потребовав от нее «выйти на панель».

Вот, скажем, сцена «бунта» Катерины Ивановны Мармеладовой, доведенной до крайности обрушившимися на нее несчастьями. «Да куда я пойду![83] — вопила, рыдая и задыхаясь, бедная женщина. — Господи! — закричала вдруг она, засверкав глазами. — Неужели ж нет справедливости!.. А вот увидим! есть на свете суд и правда, есть, я сыщу… Увидим, есть ли на свете правда?..»

Катерина Ивановна… с воплем и со слезами выбежала на улицу — с неопределенной целью где-то сейчас, немедленно и во что бы то ни стало найти справедливость».

Ибо ведь дело идет о ее, личной и в то же время о всемирной, всеобщей справедливости.

Вот эта непосредственная, «практическая» сомкнутость личного и всеобщего в поведении героев романа (именно в поведении, а не только в сознании) необычайно существенна.

Конечно, Катерина Ивановна не найдет «справедливости». Сама цель ее страстного движения «неопределенна». Но эта прямая и практическая соотнесенность с целым миром, эта реальная, воплощающаяся в поступке (пусть и не достигающем цели) обращенность к всеобщему все же представляет собою «разрешение». Если бы этого не было, «линия» Катерины Ивановны — этой исстрадавшейся до предела женщины, на которую обрушивается непрекращающийся град бедствий и унижений, — явилась бы только мрачным, безысходным изображением ужасов жизни, натуралистической картиной страданий.

Но эта забитая, доведенная до отчаяния женщина постоянно меряет свою жизнь целым миром. И, живя в соотнесенности с целым миром, героиня чувствует себя и действительно является равноценной каждому человеку и всему человечеству.

Это нельзя убедительно доказать силлогизмами; но это доказано в романе, ибо Катерина Ивановна создана, живет в нем именно такой, — живет в предметных и психологических деталях, в сложном движении художественной речи, в напряженном ритме повествования. И все это относится, конечно, вовсе не только к образу Катерины Ивановны, но и к другим основным героям романа.

Именно здесь коренится суть дела. Можно сколько угодно рассуждать на тему о том, что каждый человек нераздельно связан со всем человечеством, что между ними существует взаимная ответственность. Но в художественном мире Достоевского все это выступает как неопровержимая реальность. Тот, кто способен полноценно воспринять роман, всем существом сознает, что все это так и есть, что иначе и быть не может.

Именно в этом состоит основа того решения трагических противоречий, которое дает искусство Достоевского.

Поскольку человек сознает свое единство с человечеством (и стремится практически осуществить его), поскольку он чувствует свою личную ответственность перед миром и ответственность мира перед ним — человек сохраняет свои высшие возможности, свою истинную сущность, свой прекрасный облик. Если это чувство единства с целым миром есть, — значит, разрешение всех противоречий возможно. Получается, таким образом, сложная диалектика: все еще впереди, человек еще может (и должен) обрести реальное единство с миром, еще ничто не решено до конца, «пути не заказаны»; «нерешенность» человека — здесь в этом слове существенен тот оттенок смысла, который ясно выступает в выражении «порешить», то есть убить, — его «незавершенность» (пользуясь термином Бахтина) предстает как разрешение жестоких противоречий или хотя бы как залог этого разрешения.

Достоевский представляет нам людей в самых глубоких житейских и духовных падениях, в самых острых кризисах и страданиях. Он испытывает людей до конца. И все же человек остается человеком в полном смысле слова — и в это нельзя не верить, живя в художественном мире Достоевского.

Основную художественную идею Достоевского, которая по-своему воплощена и в «Преступлении и наказании», прекрасно выразил М. М. Бахтин: «Ничего окончательного в мире еще не произошло, последнее слово мира и о мире еще не сказано, мир открыт и свободен, еще все впереди и всегда будет впереди».

Именно поэтому роман Достоевского при подлинно глубоком и объективном восприятии его вовсе не оставляет — несмотря на все ужасы и кошмары — гнетущего и безысходного впечатления. Напротив, при всем своем трагизме он возвышает и очищает души людей, рождая в них ощущение величия и непобедимости человека.

Подлинное читательское переживание искусства Достоевского точно изображено в том отрывке из романа Эртеля, который приводился в начале этой главы и который уместно напомнить в ее конце. Героиня Эртеля воспринимает роман Достоевского как потрясающий хор человеческих голосов:

«Там проклинали кого-то, молили о пощаде… там в торжественных трагических аккордах прославляли страдание и жертву…

Ее звуки — она слышала их — все могущественнее и согласнее вливались в стройную разноголосицу оркестра… Но ей было слишком больно. «Нет, это не может продолжаться, — думала она, — я не возьму этой ужасной ноты…» Но звук вылетал, она вскрикивала с каким-то горестным упоением: «Ах, как хорошо! Ах, как я счастлива!..»

Один современный писатель заметил, что в романах Достоевского чувствуешь себя «неуютно». Это совершенно верно. «Уюта» в «Преступлении и наказании» нет. Но роман — несмотря на то что каморка Раскольникова похожа на ящик и на гроб, — дает ощущение неистощимости и простора жизни.

Глава восьмая

«МИРСКАЯ ЧАША»

КНИГА М. М. ПРИШВИНА НЕ О ПРИРОДЕ, А О РЕВОЛЮЦИИ

Решаюсь обратить внимание читателей на книгу, которая не только не имеет высокого признания, но и широкой известности, — хотя она была написана более семидесяти лет назад, в 1922 году. Правда, «Мирская чаша» Михаила Михайловича Пришвина (1873–1954) явилась в печати в своем полном виде лишь в 1990 году, и есть основания полагать, что по прошествии необходимого для ее углубленного освоения времени повесть эта займет свое место среди книг, без которых нельзя представить себе русскую литературу XX века.

Нелишним будет кратко рассказать о долгом пути «Мирской чаши» к печати. Летом 1922 года Пришвин попытался опубликовать ее, и в конечном счете рукопись поступила на суд к самому Л. Д. Троцкому, который фактически занимал тогда первое место в идеологической иерархии (В. И. Ленин с мая по октябрь этого года находился не у дел из-за тяжелейшей болезни). Приговор Троцкого был таков: «Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна».

«Вот и паспорт мне дал», — сказал Пришвин и записал в своем дневнике (3 сентября 1922 года): «Паспорт… дан, и тут мне с необыкновенной ясностью наконец стало видно, что НЭП вовсе не реальная сила, и вовсе нет у большевиков декаданса… они останутся при всей своей кажущейся фантастичности единственной реальной силой у нас… Встает ужасный вопрос: не я ли это умираю?..»

То, что Пришвин увидел после приговора Троцкого «с необыкновенной ясностью», он так или иначе сознавал и ранее. 24 августа в дневнике появляется запись: «В Москве и Петербурге арестовано и высылается за границу около 200 литераторов, профессоров, инженеров». И тут же о положении тех, кто, напротив, готов сотрудничать с властью: «…все наркомы занимаются литературой. Даются громадные средства на литературу. Время садического (то есть, как принято говорить теперь, садистического. — В. К.) совокупления власти с литературой…»

Из всего этого вроде бы следует вывод, что Пришвин действительно был «контрреволюционером». Но проблема сложнее. Да, писатель встретил октябрьский переворот заведомо враждебно. Он оказался в 1917 году тесно связанным с правыми эсерами, прямыми врагами большевиков (хотя и не принадлежал ни к эсеровской, ни к какой-либо другой партии, считая такую принадлежность несовместимой с делом художника). 2 января 1918 года Пришвин был даже арестован вместе с редакцией правоэсеровской газеты «Воля народа», где он сотрудничал, и некоторое время провел в большевистской тюрьме…

вернуться

83

Вспомним: «Надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти».