Оплачивал тот стрелковый турнир (в наше время сказали бы «спонсировал») владелец московских магазинов точной механики. После соревнований он повел призеров к себе в главный магазин и предложил им самим выбрать награды.

— Чего там только не было! — с запоздалым сожалением вспоминал отчим. — Дорогие телескопы, хронометры, морские секстаны, новейшие пишущие машинки, микроскопы… Но я был скромен и робок…

— Трудно поверить… — каждый раз вставляла мама.

— Я же говорю: это происходило во времена беспорочной юности… И вот, вместо того, чтобы стать обладателем бесценного и уникального прибора, я пролепетал: «Вот этот баромэтр, если позволите…» Хозяин, видимо, подивился непритязательности молодого чемпиона и с поклоном вручил мне сей скромный приз…

Барометр и правда выглядел очень скромно. Подкладкой ему служила тонкая коричневая доска, выпиленная в форме перевернутой замочной скважины. Внизу, на широкой части, крепился круглый анероид, а над ним был вставлен в прорезь термометр с ртутным шариком и фаянсовой плашкой. На плашке — две шкалы. С буквой «С», что означает градусы по Цельсию, и с буквой «R» — то есть по Реомюру (нынче уже забытому). Украшали доску лишь несколько плавных линий и звездочек в стиле модного в начале двадцатого века модерна и простенький сквозной орнамент.

Такие приборы можно видеть и сейчас — в фильмах о времени столетней давности или даже в магазинах, где теперь немало всякого товара в духе «ретро». Но такие товары — лишь подделка под старину. А этот барометр (который и сейчас висит у меня в комнате) — настоящая старина. Мало того, он казался мне ужасно старинным и в давнем сорок шестом году. Тем не менее, барометр был точен и работал исправно.

Задержав дыхание, я тихонько стукал ногтем по стеклу (помните, как мальчик Никита в книжке Алексея Толстого про детство этого Никиты?). От щелчка черная стрелка слегка дергалась вправо или влево. Если влево — к дождю (и возможно, к грозе). Если вправо — к солнечной безоблачности. Убедившись, что грозы пока не ожидается, я радостно вздыхал и устанавливал контрольную медную стрелку над черной — чтобы потом заметить отклонение. А после начинал разглядывать шкалу барометра.

Слова «буря», «перемhнно», «в. сушь» были напечатаны витиеватым, как в старинных журналах «Нива» буквами (такие журналы я видел у давнего приятеля Пашки Шаклина). На нижнем крае круглой шкалы виднелась мелкая надпись: «Альфредъ Мейнертъ, Москва. Кузнецкiй Мостъ.» Был ли этот Мейнерт мастером, изготовившим барометр, или владельцем магазина точных приборов, я не знал. И отчим этого не помнил. Зато он хорошо помнил старинное правописание и гордился, что до сих пор точно знает, где следовало писать «е», а где «ять». Иногда (хлебнув из четвертинки) он выводил огрызком синего карандаша на полях газеты крупные слова и внушал мне и маме:

— Ну как можно было так надругаться над русским языком! Что сказал бы Александр Сергеевич, если бы увидел, как фамилию его пишут не «Пушкинъ», а гнусно и бесхвосто — «Пушкин»! Или «Россия», а не «Россiя». Или наконец «балбес», а не «балбhсъ». Какими балбесами надо быть, чтобы придумать такое!

(Как я выяснил в последствии, «балбесъ» писался через «е», а не через «ять»; но отчим, возможно, полагал, что это слово происходит от слияния двух: «балда» и «бhсъ» — тот, что из пушкинской сказки про Балду.)

Мама при этих разговорах оглядывалась на тонкую фанерную стенку, а потом рвала и сжигала в эмалированном тазике полоски бумаги со старинными синими буквами (после этого в комнатке долго не исчезал запах горелой газеты). Вполголоса мама укоряла отчима, что три года северных лагерей (из которых он спасся чудом) не отучили его держать язык за зубами (вставными, кстати сказать, потому что настоящие зубы ему при допросе выбил следователь НКВД)…

Разглядывая барометр, я вспоминал рассказы отчима про его давнее детство, про Москву времен писателя Куприна, певца Шаляпина, ресторана «Яр» («Яръ»!) и городовых в длинных белых рубахах и с тяжелыми шашками — «селедками». «Никого они не преследовали и не угнетали. Загуляешь в компании до середины ночи, когда магазины закрыты, а водка кончилась, выйдешь в переулок, крикнешь: «Городовой!» Он тут же перед тобой, как из-под земли. «Что угодно, господа студенты?» — «Бутылочку бы, голубчик…» — «Ох уж эта молодежь…» И дует в свисток. В тот же миг откуда ни возьмись дворник. «Что прикажете, ваше благородие?» — «Бутылку водки! Ж-живо!» — «Слушаюсь!»…

— Ты и тогда без водки не мог… — вставляла мама.

— А ты не можешь, чтоб не подцепить, когда человек вспоминает счастливые времена…

Те времена ему и правда казались счастливыми. Семейство было не бедное. Совсем наоборот. Обитало оно или в большущей квартире недалеко от Красной площади, или в подмосковном Останкино (где и не пахло тогда никакой телестудией). Два брата и две сестры учились в гимназиях, ходили на катки и в театры, катались в ближнем лесу на лыжах, а летом плавали по пруду на парусной лодке с выдвижным килем. Родители не досаждали детям излишней опекой, хотя бывало, что за провинности наказывали. За мелкие — лишением сладкого блюда после обеда, а за серьезные — по всем правилам: тонким прутом, срезанном в родном останскинском парке.

— Младший брат верещал, как зайчонок, прижатый капканом, а я старался не вопить слишком громко, стискивал зубы, — с ностальгическими вздохами вспоминал отчим. Я морщился. Мне было жаль воображаемого зайчонка.

Мама вставляла замечание:

— По-моему, мало тебя драли…

— А много и не надо, — добродушно разъяснял отчим. — После такой процедуры несколько недель ходишь как шелковый… — И поглядывал на меня. Я фыркал. Знал, что меня он тронуть никогда не посмеет. Пусть только попробует, мама-то рядом…

2

Отчима я не любил. Но барометр любил. Этот прибор был словно маленькой машиной времени, которая переносила меня в давние времена. Глядя на него, я представлял себе старую Москву, тогдашние заснеженные улицы, закутанных в башлыки гимназистов, извозчичьих лошадей с паром из ноздрей, шумные рынки с горячими калачами, ранние сумерки со звоном колоколов и свечками рождественских елок, мерцающими сквозь ледяные узоры окон. Тогдашняя Москва казалась мне слегка сказочной, уютной и безопасной. Это опять же по рассказам отчима, а рассказывал он умело, когда увлекался (начитанный был человек, с почти законченным университетским образованием…). Он со вкусом описывал переулки Замоскворечья, дребезжащие трамваи, редкие неуклюжие автомобили по названию «Руссобалтъ» и многочисленные лавки с вывесками, среди которых попадалась странная: на белом кафеле крупные синие буквы «ЧИЧКИН». Именно так, без привычного тогда твердого знака на конце. Владелец молочных магазинов Чичкин таким образом старался привлечь внимание покупателей. Москвичи добродушно посмеивались. А учителя, когда кто-то из гимназистов забывал о твердом знаке в хвосте слова, кончавшегося на согласную букву, пренебрежительно говорили: «Экая, сударь, у вас чичкинская орфография». И, конечно, снижали оценку.

— Впрочем, в приятельской переписке, между собой, мы тогда часто пренебрегали твердым знаком, — вспоминал отчим. — Потому что на кой черт он был нужен…

— А как же «надругательство над русским языком»? — напоминала мама.

— Одно дело литература, другое мелкая житейская суета, — ловко вывертывался отчим и поглядывал на тумбочку с электроплиткой. За тумбочкой (я знал это) была спрятана початая чекушка. «Мелкая житейская суета…»

А барометр я любил не только за его принадлежность к старой Москве. Больше — за другое. Мне казалось, что он из семейства тех таинственных инструментов, что служат штурманам и ученым на кораблях, в обсерваториях, на метеостанциях и в экспедициях, которые уходят открывать неведомые области планеты. За дальние горизонты.

Ох, все эти секстаны, барографы, хронометры, рефракторы, монокуляры, анемометры и прочие удивительные приборы, про которые я читал у Жюля Верна, Станюковича и знаменитого капитана Бадигина (да, читал в свои неполные восемь лет, вот такое «эрудированное» дитя). Мне казалось, у этих полусказочных предметов есть невидимая связь с природой. Не одна лишь прямая, но и «обратная» — то есть когда приборы не только показывают давление атмосферы, скорость ветра, температуру, точное время и высоту светил, но в свою очередь могут влиять на них. Я трезво отдавал себе отчет, что влияние это крохотное, чуть заметное — ну, как махание крыла бабочки на поток ветра. Но все-таки… И мне казалось, что если собрать вместе миллион барометров и разом передвинуть на них стрелки с грозовой погоды на «ясно», тучи тут же разбегутся и над землей засияет безмятежное солнце. Пусть не над всей Сибирью, а хотя бы над Тюменью, где выпало жить не очень храброму первокласснику Славке.