— Ну, что?
— Во-первых, оттаскал бы за нос Башню!
— Вовсе и нет! Я бы этому гаду, конечно, врезал. Но так, слегка. Для науки. А главное, потом заставил бы его у всех прощения просить. Персонально. У каждого малыша. Мол, прости, что я, балбес длинный, тебя, карапуза, обижал. Извини меня, пожалуйста.
Оба они засмеялись. Да, это было бы здорово!
Юла на минутку представил себе, как Витька-Башня просит прощения у девятилетнего Яшки-Букашки, крохотного, очень тихого мальчика с синими прозрачными глазами, которому Башня вечно делал «смазь», — и усмехнулся.
— А :всё-таки несправедливо устроена жизнь, — задумчиво сказал Венька. — Почему природа дала Витьке такой рост? А мне половину…
Юла кивнул. Да, несправедливо.
— Ну, ничего! — утешил он друга. — Зато мозга тебе природа отвесила вдвое против Витьки.
На дворе совсем стемнело. Возле лестницы зажглась лампочка. Тусклая. Казалось, она погаснет от первого порыва ветра.
— А впрочем… — задумчиво сказал Венька, — Если бы природа отпускала всем всего поровну. И мускулов, и талантов, и ума? Ёще было бы хуже… Все были б совсем одинаковыми. Тоска. Представляешь? Миллионы людей — и все одинаковые. Как табуретки.
Юла кивнул. Раньше ему такая мысль не приходила в голову. А ведь верно… Ай да Венька, ай да философ!
Мимо мальчишек прошла Женя. В «авоське» она несла хлеб и какие-то кульки. Юла торопливо отвернулся. И надо же, чтоб этот чертов Башня именно при Жене… Это было вдвойне обидно.
— Тебе-то повезло, — вздохнул Венька. — Вот уйдешь в Суворовское. А я тут останусь. С Башней…
Они замолчали. Да, Юла понимал: насчет Суворовского ему здорово подфартило.
Эти училища — суворовские и нахимовские — открылись в разгар войны. И на улицах уже привыкли к стройным фигуркам мальчишек в ладных военных мундирчиках с узкими красными погонами и в высоких военных фуражках. Мальчишки были и совсем маленькие, и постарше, но все они благодаря форме казались мужественными и сильными. И вроде бы уже взрослыми.
Они четко отдавали честь, так резко и быстро отдергивая руку от фуражки, будто она раскалена. Были они такие подтянутые, ловкие и даже шагали не как обычные мальчишки. Не вразвалочку, не руки в карманах.
Юла глядел на них с завистью. И надо же — как повезло!
Мать однажды собрала «семейный совет»: своего старшего брата дядю Федю, и сестру, тетю Надю.
Однорукий дядя Федя по такому важному случаю явился в кителе со всеми своими орденами и медалями. Обычно он нещадно дымил едкими самокрутками, удивительно ловко сворачивая их единственной рукой. Но на этот раз дядя Федя курил тонкие папиросы-«гвоздики». Тетя Надя пришла в шелковом платье. И Юлу мать нарядила в почти новую синюю сатиновую рубашку, перешитую из отцовской косоворотки.
Юла, чинно сидел у окна, а трое взрослых — за столом.
Решение приняли быстро.
— Отдать мальца в Суворовское, — строго сказал дядя Федя. — Там из него человека смастерят. Факт.
Женщины согласились.
Матери одной с ним не совладать. Весь день на фабрике. А мальчишка на дворе шастает. Еще, того и гляди, с хулиганьем свяжется. И к тому же — в Суворовское в первую очередь принимают тех, у кого отцы на фронте погибли. А у Юлия отец, старший лейтенант, пал смертью храбрых под Курском.
— Да, — сказал Юла. — Мать говорит: на днях вызовут. Надо пройти осмотр.
— Пройдешь! — сказал Венька. — А станешь суворовцем — не забывай. Заходи. Как увольнительную получишь, сразу и заходи.
— Конечно! — сказал Юла;- Что за вопрос? Ну, а пока… Пора домой.
Венька кивнул.
Глава II. СТРАШНЫЙ СОН
ать всплеснула руками:
— О горюшко мое! Опять подрался?
Юла снял куртку.
— Упал.
— Больно часто падаешь, — сказала мать. — И все — носом. Все — носом. Или он у тебя тяжелый? Юла быстро прошел к столу, сел и сразу поджал ноги. Но хитрость не помогла.
— Опять ботинки изувечил? — мать чуть не заплакала. — Да где ж на тебя обувки напастись, идол?!
Юла молчал. Да, он знал, с каким трудом достала мать эти ботинки. В магазинах обуви не было. Ее не продавали. Ее выдавали. Чтоб получить ботинки, надо было раздобыть специальный талон. Ордер. А достать этот самый ордер было ой как нелегко! Матери на фабрике потому только и дали, что вдова фронтовика.
— Лишь неделю назад чинила, и вот — на тебе — опять! — Мать в сердцах хлопнула себя по бедрам. — Завтра же снесешь в мастерскую. А пока чинить будут, хлюпай в галошах.
Юла и сам знал: больше не в чем.
Он быстро поел — опять эта чертова овсянка! — и забрался в кровать. Ложились они всегда рано. Матери утром на фабрику: она встает в шесть.
Засыпая, Юла еще успел подумать: хоть бы сегодня это не приснилось.
Но это снилось ему почти каждую ночь.
Едва только он погружался в дремотную невесомость, сразу из мглы выплывал дом. Огромный, пятиэтажный. Дом как дом. Только без передней стены. Эту стену, фасад, как срезало. Бомба…
И прямо с улицы наперечет видны все комнаты. Некоторые — разбитые. Некоторые — почти целые. И в каждой комнате- свои обои: где — фисташковые, где — бордовые, где — салатные, там — в полоску, а здесь — усыпаны цветочками. И в каждой комнате свой абажур свисает с потолка: и большие абажуры, и маленькие, и с бахромой, и с висюльками всякими.
И весь дом — как пчелиные соты, только все ячейки разные. И все открыто. На, смотри!
На третьем этаже, в спальне — кровать, и одна ножка ее висит над улицей. Кровать аккуратно, застелена: и одеяло, и подушка. А над постелью — плюшевый коврик, и на, нем вышиты три медведя.
А на втором этаже жил, наверно, какой-то ученый. Профессор или даже академик. Вся его огромная комната заставлена книжными стеллажами. Книг так много, пожалуй, больше, чем у них в школьной библиотеке.
А между стеллажами висят портреты, все в одинаковых черных рамах: пожилые мужчины с умными строгими лицами.
Этот дом на соседней улице, видимо, намертво врубился в память шестилетнему Юльке.
Сколько уже минуло с тех блокадных времен! А снится этот дом почти каждую ночь. И каждую ночь Юла вновь разглядывает медведей на плюшевом коврике и строгих дядек в профессорском кабинете, и кровать прямо над улицей.
А потом становится еще страшнее. Юла идет по лестнице, по той самой лестнице, где жила их тетка Глафира. Тетка была искусной вышивальщицей. И повсюду в ее комнате пестрели вышивки. На подушке вышито: «Спокойной ночи». На скатерти: «Кушайте на здоровье».
Юла идет по лестнице… Он идет, и идет, и идет по ступенькам… И не видит, что после площадки лестницы уже нет. Пусто. Конец. Он и видит и не видит. То есть сейчас он это видит. Видит, что там пропасть, обвал, а раньше-то он этого не видел. И вот, во сне, он идет, тот, маленький, прежний. Идет, и идет, и идет… И вот-вот сделает еще шаг и прямо — в пустоту…
Тут сердце у Юльки всегда замирает — и он дико вскрикивает:
— Мам!
Мать словно и не спит:
— Опять к тетке Глафире шагал? — ровным, спокойным голосом спрашивает она. — Ну, ничего, ничего.
Обязательно встанет, подоткнет на нем одеяло, хоть оно вовсе и не сползло.
— Спи, Юлик. Спи, дистрофик мой.
«Дистрофия» — нынешние ребята и слова-то такого не слыхивали. А когда-то в блокадном Ленинграде было это страшное слово таким же будничным, обиходным, как коптилка, затемнение, карточка, бомбежка. Если человек от постоянного голода терял последние силы и уже не мог даже ходить, если лежал он, вялый и равнодушный ко всему, еще жилец и уже мертвец, вот это и называлось — дистрофия.
Шестилетнего Юльку-дистрофика, с головой завернутого в одеяло, наверно, вскоре свезла бы мать на саночках на далекое кладбище, как свозили туда многих ленинградцев, если б не открылась вдруг Ледовая дорога. Невероятная, удивительная дорога по льду Ладоги. Из окоченевшего голодного Ленинграда туда, на Большую землю. Вывезли Юльку-дистрофика полумертвого. Но отходили там в детдоме. Спасли. А после войны мать его разыскала. Приехала за ним в Вологду и увезла обратно в Ленинград.