И снова, выудив из котла очередную идею, он вернулся к своему вопросу и переадресовал его к мозгу адвокатов:

— Почему, господа юристы, мы плачем, когда выходим из материнского лона в лоно общества, а другие проливают слезы за нас, когда мы выходим из лона общества и попадаем в лоно смерти?

Он сделал так, чтобы на этот раз Бартоломеу и Барнабе не открыли рта и не испортили атмосферу этого интеллектуального путешествия. Я подошел к ним, но внезапно рот открыл молодой Саломау.

Саломау — чувственный, умный ученик, но навязчивый и склонный к ипохондрии. Он стал лучше, когда пошел за Учителем, но уже неоднократно с ним происходили рецидивы мании. Если было солнце, он считал, что обгорел, если шел дождь, он заявлял, что простудился. Наиболее заметной манией Саломау было вставить палец в любую дырку или отверстие, которое он находил. Считая, что он знает ответ, молодой человек заговорил:

— Слезы в этой жизни происходят из-за рака, энцефалита, панкреатита, язвы двенадцатиперстной кишки, эндокардита, ретоколита, инфаркта, аневризмы, приступов сосудистых заболеваний мозга… — И он перечислил дюжину других болезней.

Слушатели были поражены, я наморщил лоб, Бартоломеу и Барнабе стали тереть затылок. Учитель поблагодарил юношу за участие. Для него наличие спора было в такой степени важно, а то и более важно, чем содержание ответа.

— Поздравляю, Саломау, но я предложу иной подход, Слезы в начале и в момент прощания с жизнью показывают, что существование — это шоу из шоу, представление представлений, набор бесчисленных эмоций. Драма и комедия чередуются. Бриз и буря, здоровье и болезнь — это привилегия живых.

И, окинув людей внимательным взглядом, он закончил, подчеркнув:

— От детей до стариков, от запада до востока, все, в конце концов, экспериментируют. В сценарии этого спектакля в большей или меньшей мере присутствуют ветерок успеха и сплетение неудачи, вкус преданности и предательства, ткань облегчения и случайность боли.

Я стал обдумывать его слова. Я никогда не считал боль и неудачу привилегией живых, но они были таковыми, потому что только живые могли испытывать их. Я забивал память моих учеников информацией, но никогда не готовил их к спектаклю существования. Я взращивал малышей до университетских дипломов, не заботясь о защите, их уверенности и способности к сопротивлению. Малыши были легко поражаемы потерями, неприятностями, насмешками, предательством, неудачами.

Учитель не хотел, чтобы мы были мазохистами, чтобы мы искали страдания, но в то же время он не хотел, чтобы мы были простодушными. Тот, кто отрицает боль или бежит от нее, усугубляет ее — вот о чем были его мысли. Тот, кто встречает свои потери со страхом, добавляет горючее в пламя своей тоски. Шоу из шоу становится пустыней. Я сократил сценарий существования. Эти слова завершали его картину о том, что жизнь циклична.

Создавалось впечатление, будто он вытягивал это учение из переулков своего собственного прошлого. Казалось, Учитель хочет признать, что в то время, когда он ходил подавленный страхом, ему пришлось повернуться спиной к своим эмоциональным монстрам, сделав их еще большими. В то же время у него была интуиция; не знаю, ложной она была или истинной, хотел ли он продать грезы юристам и подготовить своих учеников к той драме, перед которой мы предстанем, находясь рядом с ним с тех пор и впредь. Я боялся этого и на некоторое время забыл, что он только что закончил обучать нас. Как трудно выучить язык эмоций!

Пока я размышлял над этими словами, Бартоломеу снова вмешался, и на этот раз он взволновал всех, в том числе и меня. Не боясь пройтись по своей истории, он заговорил эмоционально:

— Учитель, после того как я был вытолкнут из лона моей матери и вошел в лоно общества, я пролил много слез. Мой отец был алкоголиком и часто бил меня. Когда мне было семь лет, он умер. Моя мать оставила меня у входа в приют. Она сказала, что у нее рак и что она не с может меня растить. За три или четыре года до этого она уже отдала моего единственного брата в приют или в семью на воспитание, я точно не знаю, как это было. Сказали, что моя мать умерла, но меня не предупредили о дне похорон. Я пролил много слез, я звал ее и моего брата. Но меня никто не слышал. Меня усыновили на какое-то время, однако потом мои приемные родители не выдержали моего присутствия в их жизни. Они вернули меня в другой приют. Я вырос без семьи. Я вырос одиноким, совершенно одиноким. Я был избит в лоне общества. Ох! Лоно общества несправедливо, — говорил он с таким чувством, которого в нем никогда не было. Он не был похож на того Бартоломеу, которого я знал, но на самом деле все то, что я услышал, объяснил Краснобай, всегда умевший найти пространство в обществе, чтобы подышать. И закончил словами: — Единственная ласка, которую я знал, была подарена мне щенком по кличке Террорист. Блохи составляли компанию Террористу, а Террорист составлял компанию мне.

Я был очень взволнован. И только лишь некоторыми фактами из его прошлого. Как любил повторять Учитель, жизнь — это шоу, и за актером и актрисой, которые проваливаются, всегда есть кто-то в помятом платье за кулисами. Мэр услышал драму Бартоломеу и, вытирая глаза, полные слез, тоже рассказал о своей пустыне существования. Я был поражен.

— Я понимаю моего достопочтенного друга, — сказал он опечаленно. — Я был толстеньким, миловидным ребенком, но мои родители бросили меня у двери одной супружеской четы, которая увлекалась вегетарианством. Эти худощавые люди хотели накормить меня шпинатом, морковным соком и прочими овощами. Я спал голодным каждую ночь. За едой они были вместе, но в жизни порознь. Каждый день они дрались. Жизнь этой супружеской пары представляла собой сплошной кулачный бой. Каждый раз, когда я плакал, они затыкали мне рот морковкой. Даже сегодня я дрожу, когда вижу морковь. Но, видимо, этого было недостаточно, и вегетарианцы затыкали мне зад кусочком каучука. В конце концов они поместили меня в приют, когда мне было шесть лет, приют, управляемый вегетарианцами. Я настолько был голоден, что готов был съесть целую корову. — Он сделал паузу и добавил: — Кто будет усыновлять толстячка в таком возрасте, каким бы миловидным он ни был? Я вырос без любви и без ее объятий. — И, обнимая своих друзей, продолжил: — И, как и ты, Краснобай, единственные поцелуи, которые я знал в приюте, были подарены мне собакой по кличке Призрак. Каждую ночь Призрак спал у меня в ногах.

Мэр произнес эти слова с глубоким вздохом, не обращая внимания на взгляды и перешептывания присутствующих. Теперь я понимаю, почему у него всегда припрятано что-нибудь пожевать. Голод прошел. У меня появилось чувство вины за то, что я их критиковал. Те, кто стоял ближе к ним, тоже плакали. Некоторые похлопывали их по плечам. Учитель расчувствовался. Однако, несмотря на то что все были тронуты их историями, этих двоих неисправимых занесло. Они снова стали теми, кем и были.

Краснобай, узнав о драме Мэра, поправился:

— Дорогой Мэр, в этом шоу есть много слез. Нам только остается залить глаза.

Мэр согласился:

— Да, Краснобай, это лоно общества слишком грустное. Пойдем, выпьем по чуть-чуть.

Профессор Журема[1], которая была еще одной ученицей Учителя, пожилая преподавательница, терпеливая и интеллигентная, и Моника, бывшая модель, которая тоже входила в группу, услышав эти глупости, одновременно закашлялись, стараясь заглушить их слова. Я тоже присоединился к этому хору. Мы были самыми благоразумными из учеников.

Я не мог охарактеризовать этих друзей. Всегда, когда они удачно начинали, все заканчивалось тем, что достигнутый результат просто рассеивался. Вместо того чтобы обеспечить себе победу, они утрачивали занятые позиции. Тем не менее, пока мы старались заглушить их реплики, присутствующие оживились: им понравилась такая обстановка. Адвокаты, судьи и прокуроры сошли с вершины размышлений о существовании до юмора пивной.

Профессор Журема, все еще кашляя, взяла свою палку и толкнула в шею Бартоломеу.