Фриче был разочарован: ему так хотелось командовать…

14

Второго мая в Берлине шел дождь, мелкий, холодный. Он не в силах был затушить пожары. Низкие, тяжелые тучи носились над развалинами, едва не задевая красных флагов на шпилях Берлина.

С утра еще шел бой, но днем на перекрестках, как кучи хвороста, вырастали груды винтовок, сдаваемых немецкими солдатами. Мы устремились к рейхстагу. Он дымился. Хотя бойцы здесь и уняли пожар, но стены еще тлели. Рейхстаг был весь изорван снарядами. Он превратился в какие-то гигантские каменные клочья. Главный вход угадывался по очертаниям.

На стенах памятные надписи – мелом, углем или выцарапанные осколком снаряда. Самой выразительной была, пожалуй, такая. Под жирно перечеркнутым геббельсовским лозунгом «Русские никогда не будут в Берлине» было написано: «А я в Берлине. Красноармеец Панибратцев».

Я поднял камень от стены рейхстага и положил его в карман на память. Спутник мой, капитан Савельев, о котором я уже упоминал, кавалерист и разведчик, человек романтический, не был привержен к материальным реликвиям. Он также собирал коллекции, но в другом роде. Он вынул сигару и прикурил ее от тлеющей стены рейхстага. Этот поступок и был его реликвией. Он коллекционировал необыкновенные случаи, уникальные положения. Я не встречал человека, напичканного таким количеством диковинных сюжетов. Он делал из них рассказы, но только устные, очень короткие и всегда достоверные. Когда мы спустились в одну из станций берлинского метро, где только что кончился бой, Савельев порылся в кармане, извлек билетик московского метро и прилепил его к серой стене берлинской подземки. Этот случай тоже пошел в коллекцию.

Лестница в рейхстаге сохранилась. Мы поднялись по ней на второй этаж. Ступени были едва различимы под грудами кирпичей и штукатурки. Мы вошли в небольшой зал. Всюду зияли бреши. Мозаичный пол был завален рухнувшим плафоном и обломками мебели. Со стен свисали клочья штофных обоев. Посреди этих каменных джунглей на полу на корточках сидел боец. Он повернул к нам лицо, испачканное пороховой копотью, и радушно улыбнулся.

– Не угодно ли? – сказал он.

Мы приблизились и увидели, что боец кухарит. Он соорудил на полу, в камнях, маленький костер из щепочек разбитой палисандровой и красного дерева мебели. На этом костре в консервной жестянке он жарил картошку, подбавляя туда кусочки жирной тушенки.

– Откуда ты? – спросил Савельев.

– Мы из деревни Лыньково Рязанской области, – ответил боец.

И хотя мы только что сытно пообедали и Савельев абсолютно не хотел есть, он съел ложку дымящейся картошки, приготовленной на палисандровом костре 2 мая в рейхстаге колхозником из деревни Лыньково.

– Вкусно? – спросил боец обеспокоенно.

– Спасибо, – сказал Савельев, – чудесная реликвия…

Этот день как бы переломился надвое. Первая половина – кровавые уличные бои. Вторая – тишина, странная, непривычная уху. Весь остаток дня я бродил по Берлину, и тысячи офицеров и бойцов, так же как я, бродили по Берлину, испытывая ни с чем не сравнимое ощущение того, что достигнута цель войны, больше того – цель жизни, и понимая, что впечатления этого дня особенны и невозобновимы.

– А помните, – вдруг сказал Савельев, – лужу?

– Какую лужу?

– А в Кубинке, на передовой, где мы барахтались в ноябре тысяча девятьсот сорок первого года, шестьдесят два километра от Москвы…

В это время в соседней компании офицеров, шагавших, как и мы, по Берлину, также послышалось: «А помнишь…» Там тоже вспоминали: о боях сорок первого года за завод «Пишмаш» в Ленинграде. И вообще слова эти: «А помнишь…» – то и дело звучали на улицах, как эхо, носились по Берлину. В тот день память с особенной охотой возвращалась к пережитому. Да, было несравненное очарование в том, чтобы, шагая среди закопченных, простреленных стен Берлина, вспоминать горькую славу первых годов войны.

Дольше всего я стоял у Бранденбургских ворот. Я старался припомнить: что же они мне напоминают? Почему так мучительно и сладко щемит сердце, когда я смотрю на них?

И вспомнил: Ленинград, блокада. Нарвские ворота!

Очень похоже. Такие же классические колонны, так же выщербленные снарядами, такая же битая скульптура наверху, а вокруг площадь, так же истыканная снарядами и бомбами, и в самых воротах – такая же мощная, высокая баррикада. И немцы стояли от Нарвских ворот так же близко, как на днях наш фронт от Бранденбургских. Но немцы стояли три года, а мы несколько дней. И немцы так и не дошли до Нарвских ворот, а мы вот стоим и поглаживаем колонны Бранденбургских ворот, и Савельев говорит:

– Это жемчужина моей коллекции…

15

Берлин капитулировал в три часа дня. Сдался весь гарнизон – от шестнадцатилетнего фольксштурмиста до генерала артиллерии Вейдлинга. Мне пришлось читать в некоторых очерках, что генерал Вейдлинг в момент его пленения имел якобы угрюмый и злобный вид. С этим невозможно согласиться. По моим наблюдениям, наружность Вейдлинга в этот момент выражала глубокое удовлетворение. И это удовлетворение он испытывал не по каким-нибудь там высоким мотивам принципиальной убежденности или же военной целесообразности, а по причине, которую сам он излагает так:

– Хотя я и был командующим обороной Берлина, положение в кругах Имперской канцелярии было таково, что, после принятого мною решения о капитуляции, я почувствовал себя в безопасности, только оказавшись у русских…

Самый день капитуляции, 2 мая, был отмечен новой ложью Геббельса, последней ложью его. Уже немецкие солдаты складывали оружие, уже берлинские дома густо забелели флагами капитуляции и на углу Фоссштрассе и Герман-Герингштрассе я увидел старого немца, который восклицал, не обращаясь, собственно, ни к кому, а так, в пространство:

– О, как тихо! О, как тихо! Сколько лет мы не знали этой тишины!…

И, вытянув длинную, худую шею, старый немец слушал тишину Берлина, как любимую полузабытую музыку. На его морщинистом лице было наслаждение меломана.

А Геббельс в своем воззвании, которое вышло утром того же 2 мая, писал, что «героические защитники Берлина успешно отбивают атаки русских…».

Во лжи фашизм родился, во лжи существовал он, и ложью прозвучало его предсмертное хрипенье.

В Новой имперской канцелярии, среди книг, которыми были забаррикадированы окна, было довольно много описаний грабительских гитлеровских походов: «Завоевание Норвегии», «Покорение Украины», «Победа в Африке». Немцы издавали их пышно. Какое-нибудь бандитское нападение на беззащитную Данию подавалось как новая «Илиада».

В книге «Поверженная Польша» я прочел любопытный эпиграф, принадлежащий перу генерал-фельдмаршала Кейтеля. Когда-то Германию называли страной философов. В фашистской Германии их роль заняли строевые офицеры. Кейтель писал:

«Гете сказал, что гром французских пушек в битве при Вальми изменил историю мира. Великий поэт ошибался. Историю мира изменил гром немецких пушек в сентябре 1939 года».

Этот афоризм армейского мыслителя выглядел довольно забавно в день 2 мая среди руин раздавленного Берлина.

Еще забавнее выглядел сам автор этого проницательного соображения. Я увидел его через несколько дней тут же, в Берлине, когда он нетвердой рукой выводил свою подпись под актом о безоговорочной капитуляции Германии.

Но об этом – в следующей главе.