На этот раз В. Иванов является убежденным кантианцем (непременно убежденным – философу иначе нельзя) и все-таки говорит хорошо, так хорошо, что поневоле заслушаешься. Но и первый отрывок чудесно написан, и все, что он когда-либо писал, превосходно. Не нужно только слишком пристально рассматривать его мысли и примерять их к действительности – такой требовательности не вынесет, по-видимому, ни одна философская мысль.

В. Иванов вслед за Достоевским осуждает попытку устроиться на земле без Бога. Но это кажется уже ему недостаточным. Он стремится к «большему», хочет помочь людям устроиться на земле с Богом и в этом видит верховную задачу не только философии, но и всего искусства, даже музыки. Отсюда его рассуждения о дифирамбической поэзии и соборности. Если все это только слушать – выйдет очень хорошо. Но если принять это за «истину», в том смысле, в каком это слово понимает современная гносеология, и представить себе, что значит «устроиться с Богом», то, пожалуй, опять распалишься и начнешь возражать, да еще как возражать! Ведь и нарочно не придумаешь ничего более неприемлемого, чем это «устроиться с Богом»! Если уж хотите устраиваться, устраивайтесь, Господь с вами, но Бога оставьте в покое!

Тоже и соборность: много и хорошо говорит В. Иванов о соборности, но не разворачивайте ослепительно сверкающих риз, в которые облачил ее В. Иванов: иначе вы непременно доберетесь до эмпирической категории – до того же «устроения с Богом». В. Иванов не может иначе: ему необходимы резкие противуставления: соборность – индвидуализм, аз есмь – ты еси и т. д. В последнем из напечатанных им большом стихотворении «Человек» он берет эпиграфом изречение бл. Августина: «fecerunt itaque civitates duas amores duo: terrenam scilicet amor sui usque ad contemptum Dei, cælestem vero amor Dei usque ad contemptum sui». Помимо того что изречение может быть скорее сочтено псевдоэпиграфом, чем эпиграфом к стихотворению, – В. Иванов, надеюсь, поймет, почему я так говорю, – тут повторяется обычная история: на первый взгляд, как будто глубокое прозрение, при более же внимательном рассмотрении – фикция и только фикция.

Земной град только на условном, человеческом языке исключает небесный град, как и любовь к себе – любовь к Богу. Таково же противуположение между аз есмь и ты еси. Даже эмпирически тут не только нет обязательной непримиримости, но часто бывает взаимная обусловленность: тот, кто говорит «аз есмь», знает и чувствует, что и другие существуют. Что же до соборности, напомню В. Иванову слова его любимого философа Плотина: ἡ ἀνδρεία ἀφοβία θανάτου. ‘Ο δέ ἐστι χωρίς εἰναι τὴν ψυχὴν του̃ σώματος. Ου φοβειται δὲ του̃το, ὁς ἀγαπα̃ μόνος γενέσθαι.[201] Плотин – этого не станет отрицать В. Иванов – знал многое. И утверждал, что путь к последней тайне – одиночество. Об этом же рассказывал – и не хуже Плотина и с не меньшим проникновением в последнюю тайну – и Толстой. В. Иванов не расслышал. Или, вернее, не хотел расслышать? Не тут ли разгадка всего нашего упадочничества? Упадочник, который хочет устроиться, устраивается с Богом. Выходит по слову Ницше: упадочник борется со своей упадочностью упадочными средствами…

Оглядываюсь на написанное и вижу, что вышел далеко за пределы поставленной себе задачи: хотел рассказать о В. Иванове, а все время с ним спорил. Но думаю, что в этом не только я один виноват: половина вины падает на В. Иванова, вернее, на исповедуемую им магометанскую гносеологию. Если бы В. Иванов не настаивал так на исключительной истинности высказываемых им взглядов, мне и в голову не пришло его оспаривать. Его законное право – перерезывать корни деревьев, чтоб не давать притока свежим жизненным сокам и добиться той пышности цветов и красок, которая дается только увяданьем. В этом его искусство и его дар. Запросы и вкусы упадочников так же естественны или, вернее, неестественны – все ведь в этом мире неестественно, – как и запросы нормальных людей. Но ни истины, ни правоты у В. Иванова, как и у Бердяева, нет и быть не может. Эти дары бессмертные боги ниспосылают нормальным людям – как и все прочие земные дары: богатство, почести, крепкий сон, добрый аппетит, – неужто В. Иванов и Бердяев не знают, что правота и истина – земные дары, столь же бренные и преходящие, как слава и почести? Пусть тогда прочтут: Иванов – послесловие к «Подростку» Достоевского, Бердяев – любую страницу из «Заратустры». Там черным по белому написано: была правота, была истина – все было, да быльем поросло. Или, чтоб без книг обойтись, расскажу, что мне самому не так давно рассказывали. В жаркий летний день пришел в деревню странник – усталый, запыленный. Остановился у крайней избы и попросил у хозяйки напиться. В деревне еще странников чтят – баба принесла большой жбан с квасом. Странник отпил всего один глоток и поставил жбан на место, сказав: «квас, да не про нас». С тем и ушел, предоставив недоумевающей бабе разгадывать смысл простых и непонятных слов…

Что Иванов, как и Бердяев, так много говорят о своей правоте и своих истинах – это в порядке вещей и с этим можно не считаться. Опять сошлюсь на Плотина:[202] «Если кто провозглашает, что у него что-нибудь есть, это еще не значит, что оно у него есть: многие, зная, что у них нет, говорят, что у них есть, и как раз о том, чего у них одних нет, они возвещают, что оно только у них есть»…

Но стоит мне забыть о притязаниях В. Иванова, и мое отношение к его писаниям совсем становится другим. Я с наслаждением слушаю его великолепный бред, как слушаю бреды всех людей, отмеченных дарованием и талантом. Ведь в бредах, и только в бредах, можно найти «онтологические» прозрения. Я уверен, что, если бы В. Иванов жил в римской империи в первые века нашей эры, когда ни магометанской, ни какой иной гносеологии не было и когда люди не стыдились быть тем, чем их создала мать природа, и верили не только себе и своему разуму, но и в богов, В. Иванов совсем бы не стал так добиваться во что бы то ни стало «правоты». И тогда бы все его любили и ценили, никто бы с ним не спорил и благодарное потомство сохранило бы о нем память как о Venceslavo Magnifico, о Вячеславе Великолепном. Даже и сейчас, говорю, после того как я уже представил все свои возражения и не считаю себя обязанным принимать высказанные им суждения за истину, а принимаю их за то, что они и на самом деле есть, т. е. за вдохновенный фантастический бред, когда я уже могу не отдавать Пушкина за Шиллера, Толстого за онтологизм и Чехова за золотой, поблекший листок, – В. Иванов становится для меня только Вячеславом Великолепным. Поистине, высказавшись, я облегчил свою душу: dixi et animum levavi.

И в третий раз вспомнил я мудрого Плотина и его проникновенные слова δει̃ δὲ πειθώ ἐπάγειν τω̃ λόγῳ μη μένοντας ἐπὶ τη̃ς βίας,[203] которые я, в применении к настоящему случаю, предлагаю в следующем вольном переводе: предоставим другим сражаться мечами и доводами, мы же будем только слушать друг друга.

Все нравится мне в В. Иванове: и тонкость его упадочных узоров, и его пристрастие к эллинизму, и вкус к Шиллеру, Гёте и Ницше, и пророческий тон его писаний. Мне нравится нарочитая тяжесть его огромных, изысканных периодов, даже его старомодная жеманность, когда он восстанавливает букву в словах еург, Промеей и т. д. У другого это вышло бы смешно, у В. Иванова – красиво и торжественно.

Мне кажется, что, если бы он надел шитый золотом дедовский шелковый кафтан или напудренный парик, ему бы это тоже было к лицу.

Кончаю. И теперь, как в начале статьи, я могу с тем же чувством повторить дивный пушкинский стих:

Люблю я пышное природы увяданье,
В багрец и золото одетые леса.

О корнях вещей

I

Общее место философии: «лишь то имеет истинное бытие, что не знает изменения, что не имеет начала и не подвержено уничтожению». Если и допустить, что это верно (хотя этого допустить нельзя), то обратное положение, т. е. что все не подвергающееся изменению и уничтожению имеет истинное бытие, уже никак не может почитаться правильным, хотя бы потому, что нам решительно невозможно узнать, что не подвержено изменению и гибели; нам только известно, что не подвержено более или менее немедленному изменению и гибели. Даже бытие идеального считается вечным и неизменным, по-видимому, лишь в силу недоразумения. Конечно, общее понятие – напр.: лев, комар, ихтиозавр, остается существовать в то время, как множество живых львов, комаров и ихтиозавров исчезают неизвестно куда. И «человек» есть по сию пору, хотя о Сократе, Цезаре и Александре Великом сохранилось только воспоминание, которое в свое время тоже канет в Лету. Но где истинное бытие: в погибшем Сократе, который все-таки хоть и не очень долго, но был живым, или в сохранившемся «человеке», который еще никогда живым не был? Для Гегеля такого вопроса быть не может. А меж тем тут вопрос есть, и вопрос кардинальной важности. Ибо après tout[204] «человек» хотя и долговременнее Сократа, но вовсе не вечен, и многие общие понятия окончательно погибли, так погибли, что о них не сохранилось даже и воспоминания…