Оленька тоже как будто воскресла после бегства из Таурогов. Там ее подавляли неизвестность и вечный страх, здесь же, в лесной глуши, она чувствовала себя в безопасности. Свежий воздух возвращал ей силы. Вид вооруженных воинов, походный гомон и постоянное движение лучше всякого бальзама действовали на ее душу. Как и Анусе, ей радостно было идти бок о бок с солдатами, и возможные опасности ничуть не страшили: недаром в ее жилах текла рыцарская кровь. Перед воинами она не красовалась, впереди строя гарцевать себе не позволяла и восторженного внимания привлекала меньше, чем подруга, зато ее окружало всеобщее уважение.

При появлении Ануси на усатых солдатских лицах расцветала улыбка, когда же Оленька приближалась к костру, все дружно скидывали шапки. Почтительность эта со временем превратилась в сущее преклонение. Не одно юное сердце заставила она горячо забиться — и без того не обошлось, — но никто не осмеливался пялить на нее глаза, как на чернокосую украиночку.

Отряд шел лесами, пробирался сквозь заросли, часто высылая вперед дозоры, и лишь на седьмой день, поздней уже ночью, добрался до Любича, который лежал на границе Лауданского края, образуя как бы ворота в него. Лошади в тот день так устали, что, несмотря на настояния Оленьки, решено было дальше не ехать, и мечник, пожурив племянницу за капризы, разместил людей на ночлег. Сам он с барышнями расположился в господском доме, так как ночь была туманная и очень холодная. Дом каким-то чудом уцелел от пожара. Видно, князь Януш Радзивилл велел усадьбу не трогать, поскольку она принадлежала Кмицицу, а потом, после того как узнал об измене пана Анджея, не успел либо забыл отдать новые распоряжения. Повстанцы считали имение собственностью Биллевичей, мародеры же не смели разбойничать по соседству с Лаудой. Поэтому в доме все осталось на своих местах. Горько и тяжело было Оленьке вступать под этот кров. Каждый уголок здесь был ей знаком, и почти все напоминало о бесчинствах Кмицица. Вот столовый покой, украшенный портретами Биллевичей и охотничьими трофеями. Пробитые пулями головы лесных зверей еще висят на гвоздях, лица с порубленных саблями портретов сурово взирают со стен, словно говоря: «Гляди, девушка, гляди, внучка, это его нечестивая рука искромсала земные обличья тех, чьи останки давно уже покоятся в могиле!»

Оленька чувствовала, что не уснет в этом оскверненном доме. В темных комнатах, казалось ей, еще снуют по углам, извергая из ноздрей пламя, призраки страшных соратников Кмицица. Как же легко этот человек, которого она так любила, перешел от озорства к греховным проступкам, а там и к настоящим преступлениям! Изрубил портреты и ударился в разгул, сжег Упиту и Волмонтовичи, ее саму похитил из Водоктов, а потом поступил на службу к Радзивиллу, изменил родине; мало того: грозился поднять руку на короля, отца всей Речи Посполитой…

Полночи прошло, а бедная Оленька не сомкнула глаз. Все душевные ее раны вновь открылись и свербили мучительно. Стыд, как прежде, огнем жег щеки; ни слезинки не уронила она, но изболевшееся сердце полнилось такой беспредельной тоскою, что, казалось, не выдержит и разорвется…

О чем же печалилась Оленька? О том, что могло бы быть, если б он был другой, если б при всем своем своенравии, необузданности и гордыне хотя бы душою был прям, хотя бы знал меру в своих злодеяниях, если бы, наконец, существовала какая-то граница, которую он неспособен был преступить. Ведь она так много могла бы простить…

Ануся заметила, как мучается подруга, и догадалась, в чем тут причина, потому что старый мечник успел уже ей все выложить, а поскольку сердце у нее было доброе, подошла к панне Биллевич и, обняв за шею, шепнула:

— Оленька! Тебе в этом доме тяжко очень…

Оленька ни слова не сказала в ответ, только задрожала всем телом, как осиновый лист, и из груди ее вырвались громкие отчаянные рыданья. Судорожно схватив Анусю за руку, она прижалась светловолосой головкою к ее плечу, сотрясаясь от плача, словно веточка на ветру.

Долго пришлось ждать Анусе, пока Оленька немного успокоилась, потом она сказала тихо:

— Помолимся за него, Оленька…

А та обеими руками закрыла глаза.

— Не… могу! — с усилием наконец выдавила она.

И, лихорадочно откидывая назад падающие на лоб волосы, заговорила прерывающимся голосом:

— Не могу… сама видишь… Хорошо тебе!.. Твой Бабинич благородный… перед богом чист… перед отечеством… Счастливица! А мне даже помолиться нельзя… Всюду здесь людская кровь… пепелища! Если бы хоть он отчизне не изменил… короля предать не замыслил!.. Я до того ему уже все простила… в Кейданах еще… потому что думала… потому что любила его… всем сердцем!.. А сейчас не могу… Боже правый, не могу!.. Самой жить не хочется… и ему лучше б не жить!

На что Ануся ответила:

— Молиться за всякую душу можно, ибо господь милосерднее нас и знает многое из того, что людям неведомо.

И, сказавши так, опустилась на колени и начала читать молитву, а Оленька упала наземь и крестом пролежала до утра.

Наутро по округе разнеслась весть, что пан Биллевич в Лауде. Все, кто только мог, сбежались на него поглядеть. Из окрестных лесов выходили дряхлые старики и женщины с малыми детьми. Два года уже никто в здешних деревнях не пахал и не сеял. И сами деревни почти все были сожжены и опустели. Люди жили в лесах. Молодые здоровые мужики ушли с Володыёвским либо присоединились к повстанцам; одни лишь подростки стерегли остатки имущества и уцелевшую скотину — и неплохо стерегли, под лесной, правда, защитой.

Мечника встретили как избавителя, со слезами радости: простой люд рассудил, что, коли уж пан мечник пришел и барышня возвращается под родимый кров, значит, войне и всем бедам конец. И, недолго думая, народ потянулся обратно в свои деревни и одичавшую скотину стал выгонять из лесных дебрей.

Шведы, правда, стояли неподалеку, в хорошо укрепленном Поневеже, но теперь, когда рядом был мечник да и другие партизанские отряды в случае чего можно было призвать на помощь, шведов куда меньше стали бояться.

Пан Томаш даже задумал ударить на Поневеж, чтобы окончательно очистить округу от врагов; он только сперва хотел собрать возле себя побольше людей, а главное, ждал, пока пехоте доставят оружие из лесных тайников, куда его попрятали Домашевичи Охотники. Сам же тем временем осматривался, объезжая окрестные деревни.

Печальные ему представились картины. В Водоктах была сожжена усадьба и половина деревни; Митруны тоже сгорели; бутрымовские Волмонтовичи, которые в свое время спалил Кмициц, правда, отстроились после пожара и потом чудом уцелели, зато Дрожейканы и Мозги, принадлежавшие Домашевичам, сожжены дотла, Пацунели — наполовину, Морозы — целиком; самая же печальная участь постигла Гощуны, где полдеревни перебили, а оставшимся в живых мужчинам, начиная от стариков и кончая подростками, по приказу полковника Росса отрубили руки.

Так жестоко искалечила война тот край, таковы были плоды предательства князя Януша Радзивилла.

Не успел мечник завершить объезд и вооружить свою пехоту, издалека пришли вести, радостные и вместе с тем страшные, и тысячеустое эхо понесло их от хаты к хате.

Юрек Биллевич, который с разъездом в полсотни коней ходил к Поневежу и захватил в плен нескольких шведов, первый узнал о сражении под Простками. А потом посыпались новые известия и с каждым — новые удивительные подробности, похожие на сказочные чудеса.

— Пан Госевский, — повторяли в округе, — погромил графа Вальдека, Израеля и князя Богуслава. Войско разбито в пух и прах, военачальники в плену! Вся Пруссия стоит в огне!

Спустя несколько недель у всех на устах появилось еще одно грозное имя: Бабинич.

— Это Бабинич одолел шведа под Простками, его это победа, — говорили по всей Жмуди. — Бабинич князя Богуслава поймал и своею рукой зарубил.

Потом:

— Бабинич Княжескую Пруссию жжет! На Жмудь, точно смерть, идет, всех подряд косит, голую землю за собой оставляет!

И наконец:

— Бабинич Тауроги спалил. Сакович от него бежал, в лесах прячется…