– Царь тебя не призывал?

– Александр сейчас в Вильне. Его приняли тамошние масоны, и не знаю, что из этого выйдет.

– Возможна ли война с Францией? – спросил Куницын.

– Она неизбежна и может вспыхнуть в любую минуту.

Куницын встал. Крупные капли пота падали у него со лба. Казалось, он изнемогал под тяжестью какой-то страшной мысли. Тургенев продолжал:

– В нашем Геттингене я при размышлениях о войне с Францией питал детскую уверенность в победоносности войны, теперь я думаю как раз обратное.

С Куницыным вместе приехали в Петербург. Николай Тургенев застал на столе московскую почту. Полное смятения письмо брата Александра. Младший брат уехал уже два месяца. Почта бездействовала, и последнее письмо из Симбирска было в марте. Сергей уехал почти тайком учиться в Геттинген по примеру братьев. «Что с ним теперь, с этим неблагоразумным мальчиком? Если уж идти по стопам братьев, то прежде всего необходимо обзавестись их осторожностью и благоразумием».

– Нашли время, когда посылать мальчишку! – вдруг переходя от осторожности к благоразумию, закричал Николай Тургенев, скомкал письмо и хотел его разорвать. Толстая синяя бумага не поддавалась. На пальцах и ладонях образовались красные рубцы.

* * *

На холме, недалеко от берега Немана, в черном польском плаще, с подзорного трубою в руках ходил у костра невысокий офицер. Поодаль стояли генералы, среди них высокий, стройный, блестяще декорированный понтонер Эблэ. Изредка, принимая короткие сообщения солдат, приезжавших на взмыленных лошадях, Эблэ подходил к офицеру в польском плаще и, вскидывая руку под кивер, докладывал коротко и отрывисто. Это было двадцать третье июня 1812 года. Наполеон в польском плаще сам руководил работами понтонеров. В два часа французские инженеры навели три моста, и беспрерывным потоком после этого в течение трех суток по этим понтонам шли четыреста тысяч людей, стучали копытами лошади, и гремели тысячи орудий, вдавливая колесами утлые понтоны, и гремя выкатывались на восьмерках лошадей по хрящу каменистого литовского берега. Так начался Великий северный поход. Эта армия быстро захватила западные города и с молниеносной быстротой шла к Москве. Москвичи не верили в то, что столица будет сдана. После Бородинской битвы, после совета в Филях дело определилось. Но задолго до того московская знать учуяла недоброе. Могилевские, витебские и минские помещики семьями в старинных дормезах и поодиночке в зимних кибитках двигались на север. Они сначала наводнили Москву своим скарбом, своей польской речью, своим украинским говором, скользившим на поверхности общерусской дворянской речи. Они-то и посеяли неуверенность в робких сердцах. Они рассказывали, как фарнцузские якобинцы из армии Наполеона раскидывают листовки крестьянам и заявляют по деревням, что настало время освободиться от помещичьей власти. Помещики рассказывали, что крестьяне совершают порубки помещичьих лесов, что правильное лесное хозяйство Платеров сильно пострадало оттого, что саженый, редкий и холеный лес сводят и рубят для нужд военных и крестьянских одновременно. Этот Наполеон – сущий якобинец: он всюду несет за собою заразу бунта и яд революции.

Слыша это, москвичи с испугом загружали сундуки, готовили возы и, оставляя «верных» людей в старинных дворцах, уезжали в дальние деревенские усадьбы.

Но вот Наполеон в Москве. Ростопчин затевает пожар. Москва горит, и бедный Николай Тургенев не выходит из панического состояния, бродя по пустынным улицам северной столицы.

– Две головы российской державы, две орлиные головы двуглавого орла – Москва и Петербург, – говорил адъютант Новосильцева. – Одна уцелела и другой поможет.

– Великий тактик и стратег Витгенштейн отрезал Бонапарту дорогу на Петербург, – говорил сам Новосильцев.

Бродя по печальным улицам со щемящей тоской в сердце, Николай Тургенев чувствовал, что попал в какую-то морщину времени и что нужно собрать все силы для того, чтобы не растерять надежд. Петербург его холодил, но и успокаивал, хотя при мысли о том, что нельзя вот завтра, как прежде, сесть в почтовую кибитку и ехать в Москву, он испытывал состояние, похожее на чувство инвалида, в первые дни забывающего, что ему отрезали ногу.

Почта совершенно расстроилась. У державы выели сердцевину, и вместо двенадцати почтовых трактов, скрестившихся в Москве, бойко бегали тройки, одиночки и гуськи вдоль замерзшей Волги, по Шелони, по Ловати, по северным рекам и повыше Твери выезжали на старую, укатанную петербургскую дорогу. Там полосатые верстовые столбы с черным двуглавым орлом, покосившиеся и старые, говорили об императорском тракте, о «большой дороге к Северной Пальмире великой и могучей России». Ямщики, крутя кнутом над головою, свистали и пели многоверстные унылые песни. Фельдъегери с застывшими глазами, в башлыках и тулупах, мчались с казенными пакетами, которые «дороже человеческой жизни».

«Грустная эта Россия», – думал Тургенев и завернул на Фонтанную. Там в небольшом кружке друзей расхаживал перед камином и грелся Николай Михайлович Карамзин; размахивая руками, он рассказывал о своих впечатлениях от Нижнего Новгорода.

– Греюсь, батюшка, греюсь, – сказал он Тургеневу. – Нынче только приехал из Нижнего – это и каторга, и ссылка, и эмиграция – все что хочешь! Томился я там безделием и застывал в конуре, как собака. Подумай только, вся богатая Москва там – Римские-Корсаковы, Апраксины, Бибиковы, там два старика Пушкиных – Алексей и Василий, там Малиновский, Бантыш-Каменский и Муравьев, там Батюшков, там Дружинин со своим англичанином, двумя гувернантками и шестью собаками. У Архаровых «роуты» не хуже московских, но квартер нетути; леса кругом, а дров мало. Город хороший, от Коромысловой башни за Волгу верст пятьдесят видно. Но город маленький, и всех москвичей не поместить.

– А как Василий Львович? – спросил Тургенев.

– Василий Львович пиитствует, но живет в мужицкой избе, ходит по морозу без шубы, изо дня в день на чужом рубле. Ходит с покрасневшим носом между телег и отпускает французские каламбуры. Я уж ему говорю: «Ты бы от этого наречия поостерегся», а он, как нарочно, у Архаровых ни слова по-русски не скажет. Московские франты и красавицы толпятся на площади перед собором, между телег и жалких извозчичьих колясок, поминая Тверской бульвар почти что со слезами. Шутка сказать, по какой непролазной грязи приходится устраивать променады. У Архаровых Василий и Алексей Пушкины едва не передрались: начались разговоры о псовой охоте, перешли на Кутузова. Любовь к отечеству у всех на устах пылала. Красавицы прыгали во французских кадрилях до обморока, а Василий Львович, тыча пальцем в своего всегдашнего врага Алексей Михайловича Пушкина и рассказывая сам о своих потерях книг, экипажей и всего состояния, упрекал Алексея в том, что для него мало разницы – утеряна Москва или не утеряна, что-де Алексей на Тверской да на Никитской играл в бостон да в вист, а в Нижнем уж тысяч до восьми выиграл. Ему мало разницы! Только кричать в Нижнем стал больше да курить табаку стал вдвое больше прежнего. На то ему Алексей давал литераторскую отповедь: «Ты, говорит, дражайший однофамилец, слова по-русски сказать не умеешь, а я считаю, что российская словесность куда преизряднее французской». Опять начались споры. Василий Львович сел на своего конька и стал доказывать преимущество французской словесности, а чтоб уязвить Алексея, читал по общей просьбе свое обращение к нижегородцам:

Веселья, счастья дни златые,
Как быстрый вихрь, промчались вы.
Примите нас под свой покров,
Питомцы волжских берегов,
Примите нас, мы все родные,
Мы дети матушки Москвы.

Прочтя эти стихи, Карамзин вдруг сам расчувствовался, вынул платок, смахнул слезу. Сел в кресло и произнес:

– Грустно на сердце. Тоска томит и гложет. – И прозрачные, спокойные слезы ручьем полились у него по щекам. Голова его держалась спокойно. Он словно показывал свою чувствительность. Правильные черты лица нарушались только слегка опущенными углами губ, и хинная горечь улыбки отравляла самоуслаждение этих слез.