Если раньше в колхозе называли ее иронически Зиночкой, теперь она получила кличку «Музыкантша», причем слово это имело уже оттенок явной насмешки.
Особенно невзлюбила Музыкантшу Онька Азаркина:
— Так же, видать, и на музыке играет, как картошку окучивает: тяп-ляп под корень… И как такие неумехи на свете живут? Старушонка — в чем душа держится — за что ни возьмется, все у нее в руках кипит. Старший, Санька, все лето в поле. И копны возит, и пастушит с Проней-безруким, и на току наравне с большими парнишками помогает. На что Панька-хроменький, то колоски в поле подбирает, то сидит с дедом Андреичем — корзинки плести обучается…
— Это точно! — соглашались бабы. — Вся семья работящая, а энта Музыкантша, и годами молодая, и телом справная, сидит дома за старухиной спиной. У ей, видишь, горе — муж без вести… А у кого теперь горя-то нету? Чуть не в каждой избе похоронная…
— Был бы мой без вести, я бы терпела, все же есть еще чего ждать, на что надеяться, а может, живой? Может, еще объявится?
Долгое время не могли для Зинаиды Павловны подобрать работу, но выручил случай.
Заведующую сельской библиотекой, молодую, красивую девчонку, умыкнул заехавший погостить к родне демобилизованный по ранению лейтенант.
На освободившееся место и назначили Зинаиду Павловну. Жили Полонские по-прежнему у Матвеевны.
Хотя и говорили люди, что у Самойлихи неуживчивый характер, с Ниной Семеновной жили они душа в душу.
Нина Семеновна старалась, чтобы к приходу Матвеевны с фермы в избе было тепло и прибрано. Чтобы и самоварчик кипел, и горяченького было чего похлебать. Питались совместно. Скудно питались. Эвакуированные паек получали небогатый. С колхозного трудодня тоже мало чего доставалось.
Матвеевна водила десятка полтора кур да свинешку одну с грехом пополам за год откармливала.
Корову не держала. Покосов тогда колхозникам не выделяли — коси, где ухитришься урвать крадучи. Покупных кормов рядовая корова оправдать не могла: непосильны были налоги и молоком и деньгами.
Кормились в основном с огорода. На второй год собрались с деньжонками, устроили складыню, купили козочку суягную.
Себе на беду. Козочка попалась молочная, доброго характера, — не блудня, не озорница и на корм неприхотливая. Но первенец ее, козленок Борька, положительно свел Павлика с ума. Они ни на минуту не расставались. Козленок гонялся за Павликом, как собачонка. Когда Павлик уходил в школу, Борька начинал метаться. Скакал, словно бесноватый, по столам, и кроватям и без передышки блеял. Не блеял, а вопил навзрыд, с таким отчаянием, что приходилось брать его на руки и уговаривать.
Нина Семеновна садилась, держа его на коленях, к окну, внушала, что криком делу не поможешь. Надо терпеть и ждать.
— Сиди спокойно и смотри в окошечко. Вон туда, на горку, смотри. И жди. Посидишь, потерпишь, вот он, твой Павлик, и придет.
Помаленьку Борька научился ждать. Цветочные горшки с окна убрали; вскочив на подоконник, он устраивался поудобнее и терпеливо ждал.
Завидев ковыляющего с пригорка Павлика, он кубарем скатывался с подоконника, мчался к двери, кричал, топотал от нетерпения копытцами. А когда Павлик входил, бросался к его ногам, взлягивал, бодался, прыгал, словно его пружиной подбрасывало.
Долго кормить козла никакого расчета нет. Можно было прирезать на мясо, и покупатели находились, давали хорошую цену.
Матвеевна жаловалась соседкам: «Прямо ума не приложим, чего с Панькой делать. Пришел вчера Степша, стал к Борьке приторговываться. Я гляжу: Панька побелел весь, вытаращил на меня глазищи свои, у меня прямо сердце зашлось… Сами знаете, взгляд-то у него какой…»
Взгляд у Павлика был светлый и тихий, но, когда заходил разговор о дальнейшей Борькиной судьбе, глаза его наливались таким ужасом, такой мольбой, что взрослые немедленно переводили разговор на другое.
Борька продолжал здравствовать и процветать. Довольно быстро он оформился в солидного козла, с противной бороденкой и скверным характером.
Но Павлик не изменил любви к Борьке до последнего своего дня.
Павлик утонул в конце июня 1944 года. Речушка была неглубокая, но быстрая и порожистая. А Павлик не умел плавать. Забрел в воду всего по колено, течение сбило его с ног и уволокло в небольшой тенистый омут.
Хоронили Павлика всей деревней. Только бабушка Нина Семеновна не смогла проводить маленького в его последний путь.
С ней в опустевшей избе оставались Матвеевна и молоденькая фельдшерица Валентина Петровна.
Сама обливаясь слезами, Валентина Петровна грелками и уколами пыталась не дать угаснуть последней искорке жизни, еще теплившейся в изможденном, старом теле.
А осунувшаяся Матвеевна готовила во дворе стол, чтоб могли люди, вернувшись с похорон, помянуть так недолго прожившее среди них, милое всем, доверчивое и ласковое дитя.
Но было не до поминок. Зинаида Павловна, неузнаваемая, с опухшим, серым лицом, с одичавшими от горя глазами, металась по избе, исступленно проклиная жизнь и все живое… И ненасытную смерть, что унесла Павлика, а ее оставила жить на этой проклятой земле.
Потом она вдруг закричала на Сашу, за все эти страшные дни не проронившего ни единой слезинки:
— Ты бесчувственное животное… У тебя нет сердца… Уйди! Я не могу тебя видеть. Уйди!
А Саша не мог плакать. Даже сейчас, когда обезумевшая от горя мать бросала ему в лицо бесчеловечно-жестокие слова.
В нем все окаменело. Он не мог понять: как это может быть?! Он живет, а Павлика нет? Совсем. Навсегда нет, и никогда больше не будет… Может быть, в этом и заключается его вина, что Павлика нет, а он живет… или в том, что он, старший, здоровый, сильный, недосмотрел, не уберег… ушел на работу в поле, оставил его с ребятишками и некому было его спасти или утонуть вместе с ним.
— Не могу тебя видеть… Уйди! — кричала мать, и Саша, сгорбившись, пошел из избы. И тогда со своей, казалось бы, уже смертной постели поднялась бабушка Нина Семеновна.
Она бросилась к Зинаиде, повисла на ней, с воскресшей вдруг непонятной силой повалила на кровать, держала запрокинутую навзничь голову, не давая ей подняться.
— Зиночка, опомнись! Не смей, Зиночка, ты убьешь его! Сашу! Позовите Сашу! Зиночка, приди в себя!
На помощь ей бросилась Валентина Петровна, а побелевшая Матвеевна кинулась из избы искать Сашу.
Но его уже перехватила и увела к себе старая учительница Мария Леонидовна, и был подле него заплаканный неразлучный друг Женька Азаркин.
А во дворе, за поминальным столом, хмуро сидели вернувшиеся с кладбища учителя, женщины, старики.
За столом хлопотала на правах хозяйки Онька Азаркина. Молча, подавленно прислушиваясь к тому, что творится в избе.
Бобылка Никанориха, поджав сухие губы, сказала осуждающе:
— Чего уж этак вопить-то? Конешно, всякой матери своего дитя жалко, а только, ежели разобраться, так для него, может, и лучше… Тоже несладкая жизнь такому… убогонькому-то…
— Чья бы корова мычала! — зло оборвала ее Онька Азаркина. — Ты бы сначала попробовала, родила хоть одного… Сама ты убогая… слепая душа!
Вообще-то, по мнению некоторых, Оньке следовало бы помалкивать. Она, безмужняя, опять ходила с «коробом». Только первенец ее, Женька, был «законным». Восемь лет назад она прогнала со двора пьяницу мужа, а через два года родила себе толстомясого рыженького Андрейку неизвестного происхождения.
Онька, посмеиваясь, называла его «подосиновиком». В ту зиму она от колхоза работала на лесозаготовках, а там, в те довоенные годы, мужиков было со всех волостей. Со своими деревенскими она не баловала, к тому же рыжих ни парней, ни женатых в деревне не было, поэтому бабы к Онькиным грехам относились терпимо.
Когда обнаружилось, что сейчас Оньке опять «ветром надуло», бабы только руками развели. Потом припомнили, что, когда в конце зимы Онька была в городе на курсах животноводов, кто-то из деревенских, приезжавших на базар, видел ее с немолодым раненым летчиком.