— Вы как раз вовремя, Лион, — сказал кардинал Витторио все еще по-английски и указал вошедшему на кресло по другую руку от себя. — Дорогая моя, — сказал он Джастине, когда тот поцеловал его перстень и поднялся, — познакомьтесь, это мой близкий друг, герр Лион Мёрлинг Хартгейм. Лион, это Джастина, сестра Дэна.
Хартгейм церемонно поклонился, щелкнув каблуками, коротко, довольно холодно улыбнулся Джастине и сел поодаль, так что она со своего места не могла его видеть. Джастина вздохнула с облегчением; вдобавок, по счастью, Дэн с привычной непринужденностью опустился на пол возле кресла кардинала де Брикассара, как раз напротив нее. Пока она видит хоть одно знакомое, а тем более любимое, лицо, ей ничего не страшно. Однако эта комната и люди в красном, а теперь еще и этот, смуглый и хмурый, начинали ее злить куда больше, чем успокаивало присутствие Дэна: отгородились от нее, дают знать, что она здесь чужая! Что ж, она перегнулась в кресле и опять начала почесывать кошку, чувствуя, что кардинал Витторио заметил ее досаду и это его забавляет.
— Ее обработали, котят не будет?
— Разумеется.
— Разумеется! Хотя не знаю, чего ради вы беспокоились. Довольно уже только жить в этих стенах, тут кто угодно станет бесполым.
— Напротив, моя дорогая, — с истинным удовольствием глядя на нее, возразил кардинал Витторио. — Мы, люди, сами сделали себя психологически бесполыми.
— Позвольте с вами не согласиться, ваше высокопреосвященство.
— Стало быть, наш скромный мирок вам пришелся не по душе?
— Ну, скажем так, я чувствую себя здесь немного лишней, ваше высокопреосвященство. Приятно побывать у вас в гостях, но жить здесь постоянно я бы не хотела.
— Не могу вас за это осуждать. Я даже не уверен, что вам приятно здесь гостить. Но вы к нам привыкнете, потому что, надеюсь, будете у нас частой гостьей.
Джастина усмехнулась.
— Терпеть не могу быть благонравной, — призналась она. — Во мне сразу просыпаются самые зловредные качества характера… Дэн, конечно, уже от меня в ужасе, я, и не глядя на него, это чувствую.
— Я только гадал, надолго ли хватит твоего благонравия, — ничуть не смущаясь, отозвался Дэн. — Джастина ведь воплощенный дух непокорства и противоречия. Поэтому я и не желаю лучшей сестры. Сам я отнюдь не бунтарь, но восхищаюсь непокорными.
Хартгейм немного передвинул свое кресло, чтобы не терять Джастину из виду, когда она перестала играть с кошкой и выпрямилась. Рука с незнакомым женским запахом уже наскучила пушистой красавице — и она, не вставая, гибким движением перебралась с колен, обтянутых красным, на серые, свернулась в клубок под лаской крепких, широких ладоней герра Хартгейма и замурлыкала так громко, что все засмеялись.
— Уж такая я уродилась, безо всякого благонравия, — сказала Джастина, робости она не поддавалась, как бы ни было ей не по себе.
— Мотор в этом звере работает превосходно, — заметил герр Хартгейм, веселая улыбка неузнаваемо преобразила его лицо. По-английски он говорил отлично, безо всякого акцента, разве что «р» у него звучало раскатисто, на американский манер.
Общий смех еще не утих, когда подали чай, разливал его, как ни странно, Хартгейм и, подавая чашку Джастине, посмотрел на нее куда дружелюбней, чем в первую минуту знакомства.
— У англичан чай среди дня — самая важная трапеза, правда? — сказал он ей. — За чашкой чая многое происходит. Думаю, это потому, что посидеть за чаем, потолковать можно чуть ли не в любое время, между двумя и половиной шестого, а от разговоров жажда усиливается.
Следующие полчаса подтвердили его замечание, хотя Джастина в беседу не вступала. Речь шла о слабом здоровье Папы, потом о холодной войне, потом об экономическом спаде; все четверо мужчин говорили и слушали так живо, увлеченно, что Джастина была поражена — пожалуй, вот что объединяет их всех, даже Дэна, он теперь такой странный, совсем незнакомый. Он деятельно участвовал в разговоре, и от Джастины не ускользнуло, что трое старших прислушиваются к нему до странности внимательно, едва ли не смиренно, как бы даже с благоговением. В его словах не было незнания или наивности, но чувствовалось что-то очень свое, ни на кого не похожее… чистое. Может быть, они так серьезно, так внимательно к нему относятся потому, что есть в нем чистота? Ему она присуща, а им — нет? Быть может, это и правда добродетель и они ею восхищаются и тоскуют по ней? Быть может, это величайшая редкость? Эти трое совсем разные, и, однако, все они гораздо ближе друг к другу, чем любой из них к Дэну. Но до чего трудно принимать Дэна так всерьез, как принимают его эти трое! Да, конечно, во многом он больше похож не на младшего, а на старшего брата; и конечно же она чувствует — он очень умный, даже мудрый, и поистине чистый. Но прежде они двое всегда жили одной общей жизнью. А теперь он от нее далек, и придется к этому привыкнуть.
— Если вы хотите сразу перейти к молитвам, Дэн, я провожу вашу сестру до гостиницы, — повелительно заявил Лион Мёрлинг Хартгейм, не спрашивая, что думают на этот счет другие.
И вот она спускается по мраморной лестнице с этим властным коренастым чужаком и не решается заговорить. На улице, в золотом сиянии римского заката, он берет ее под руку и ведет к черному закрытому «мерседесу», и шофер вытягивается перед ним по стойке «смирно».
— Не оставаться же вам первый вечер в Риме одной, а у Дэна другие дела, — говорит он, садясь вслед за Джастиной в машину. — Вы устали, растерялись в новой обстановке, и спутник вам не помешает.
— Вы, кажется, не оставляете мне выбора, герр Хартгейм.
— Зовите меня, пожалуйста, просто Лион.
— Вы, видно, важная персона, у вас такая шикарная машина и личный шофер.
— Вот стану канцлером Западной Германии, тогда буду еще важнее.
Джастина фыркнула.
— Неужели вы еще не канцлер?
— Какая дерзость! Для канцлера я еще молод.
— Разве? — Джастина повернулась, оглядела его сбоку внимательным взглядом: да, оказывается, смуглая кожа его — юношески гладкая и чистая, вокруг глубоко посаженных глаз — ни морщин, ни припухлости, какая приходит с годами.
— Я отяжелел и поседел, но седой я с шестнадцати лет, а растолстел с тех пор, как перестал голодать. Мне только тридцать один.
— Верю вам на слово, — сказала Джастина и сбросила туфли. — По-моему, это все равно много, мой прелестный возраст — всего лишь двадцать один.
— Вы чудовище! — улыбнулся Хартгейм.
— Надо думать. Моя мама тоже говорит, что я чудовище. Только мне не очень ясно, кто из вас что понимает под этим словом, так что, будьте любезны, растолкуйте ваш вариант.
— А вариант вашей мамы вам уже известен?
— Она бы до смерти смутилась, если бы я стала спрашивать.
— А меня, думаете, ваш вопрос не смущает?
— Я сильно подозреваю, что вы и сами чудовище, герр Хартгейм, и вряд ли вас можно чем-либо смутить.
— Чудовище, — шепотом повторил он. — Что ж, хорошо, мисс О'Нил, постараюсь вам разъяснить, что это значит. Чудовище — это тот, кто наводит на окружающих ужас; шагает по головам; чувствует себя сильней всех, кроме Господа Бога; не знает угрызений совести и имеет весьма слабое понятие о нравственности.
— По-моему, все это очень похоже на вас, — усмехнулась Джастина. — А я не могу не иметь понятия о совести и нравственности. Ведь я сестра Дэна.
— Вы нисколько на него не похожи.
— Тем хуже для меня.
— Такая наружность, как у него, не подошла бы к вашему характеру.
— Вы, безусловно, правы, но, будь у меня его наружность, у меня, пожалуй, и характер получился бы другой.
— Смотря что было вначале — курица или яйцо? Наденьте туфли, сейчас пойдем пешком.
Очень тепло, уже смеркается; но всюду ярко горят фонари, всюду, куда ни пойдешь, полно народу, улицы забиты машинами — пронзительно сигналят мотороллеры, маленькие напористые «фиаты» двигаются скачками, точно стада перепуганных лягушек. Наконец Хартгейм остановил свой лимузин на маленькой площади, чьи камни за века стали гладкими под несчетным множеством ног, и повел Джастину в ресторан.