Горный ветер все еще дышал теплом, теплом дышали камни, однако его знобило, он плотнее стянул на себе хитон — рубаху без рукавов. Можно бы сходить за плащом. Да нет, за плащом сходить нельзя. Сандалии скользили по стертым камням, местами тропинка отсвечивала белым. Здесь, на большей высоте, ветер ощущался сильнее. Он миновал луг, потом лесную прогалину, и его окружило шуршание листвы; ступать стало мягче, но вдруг он зашиб ногу о камень и выругался. Выше в горах, поднимавшихся с левой стороны, послышались голоса — это перекликались пастухи. Глухо звякнул колокольчик; его передернуло. Он подумал — мимолетно, — где они, его спутники, те, кто выжил, если кто-то выжил. Вспомнил — мимолетно — матросов и солдат, бывших в ту пору под его началом.
Утонули, рассеялись, сгинули. А я еще здесь.
Он по-новому ощутил реальность этого вечера, стряхнул с себя вялость, и из мешанины чувств, подобно комкам в тесте, подобно камешкам в тесте, выделилось недовольство: оно густело, как густеет перестоявшее, перебродившее вино. Пришел гнев. Так случалось часто. Гнев приходил, чтобы оградить его от тоски, от горя, от отчаяния. Остановившись, он стукнул себя кулаком по волосатой ляжке. Боль облегчила душу. Он подставил лицо ветру — так ищет ветра парус, — быстро подставил его ветру и подумал: ну и ветер, разрази меня гром, аж глаза засыпало сором, у меня, старого моряка) глаза блюют соленой водой.
Он засмеялся — а может, усмехнулся, — в тоне и в лице, обращенном к горам и к ночной мгле, выражалось наигранное довольство. Разрази меня гром, если буркалы мои не блюют соленой блевотиной, подумал он еще раз.
Но увернуться не удавалось. Вспоминался сон о том, как могло бы быть. Они шли бы вдвоем (он с сыном, и сыну было бы пять лет, исполнилось бы пять лет), вечером, таким же кромешно безлунным, как нынешний, спускались бы с пастбищ в северо-восточной части родного острова к большому царскому дворцу по-над городом. Если бы я не плевал на годы, я сказал бы, что мне снилась осень перед моим отъездом, мелькнула у него мысль, бежавшая, точно овчарка, рядом с воспоминанием, хватавшая воспоминание за ногу, чтобы оно вело себя спокойно и покорно шло в загон сновидения. Но ему плевать было на овчарку — что она могла? — полаяла-полаяла, а потом поджала хвост и исчезла. Они с сыном, должно быть, возвращались от Старика, от Старого отца, которому пришлись не по вкусу новые времена, шумная городская жизнь, и он решил перебраться в деревню. (Интересно, сохранилось на родине понятие возраста, стареют там люди или нет?) К Старику зашел новый главный свинопас Эвмей, пасший свиней в южной части острова, он нарассказал мальчику разных разностей о деде и бабке, об отце и матери. А что мальчик? А он слушал, и глаза у него были словно… да, он слушал и глазами тоже. Что еще было в том сне? В горах мальчик испугался темноты, а он ему говорил: «Не бойся, малыш, не бойся, милый мой Телемах, папа тоже ходил здесь с дедушкой, когда папе было столько, сколько тебе теперь, — лет пять-шесть, ведь ты уже большой».
А мальчик во сне (которому не суждено было стать явью) вкладывал ручонку, влажную, теплую детскую ручонку, в его руку, как он сам вкладывал руку в руку отца — давным-давно, когда время еще не исчезло, когда время существовало и взаправду текло на земле.
«Вот придем домой и попросим у мамы медовую коврижку», — говорил он сыну во сне. Так говорил ему когда-то его собственный отец в тот раз, что помнился ему сквозь воспоминание о сыне — сквозь комок в мешанине воспоминаний. «С тобой я не боюсь темноты, папа», — говорил Телемах, должен был сказать Телемах, которому исполнилось бы пять-шесть лет. Так они и шли — во сне, — такие вот чудеса случались в жизни на земле, среди людей, до Войны. Так они шли, и мальчик вдруг сказал: «С тобой я не боюсь темноты, папа».
«Не боишься темноты? Вот и хорошо, ее и нечего бояться. Темнота не страшна, это просто Гелиос укатил на своей колеснице, опустился за море на западе, он смазывает колеса своей колесницы, чтобы они не скрипели на рассвете, когда мы пойдем стричь овец, чтобы запастись шерстью, а потом ее прясть, а потом шить из нее одежду, чтобы потом не мерзнуть зимой».
«Я не то хотел сказать, папа, — сказал бы мальчуган, которому минуло бы пять лет и он возвращался бы с отцом домой через горы. — Я боюсь темноты, но я не хочу бояться. А значит, я больше не боюсь. Но если ты уедешь, папа, я буду бояться. Но я не хочу бояться и, значит, не буду бояться, хотя ты, папа, уплывешь на большом корабле».
Во сне — в тогдашнем сне — он бережно сжал маленькую, теплую и влажную ручонку, исчезнувшую в его широкой ладони, и почувствовал прилив необыкновенного счастья, грустного счастья от нежности к своему маленькому сыну, счастья от его безграничного доверия. Он…
Он шел теперь по тропинке вверх к гребню горы. Хлопнув себя по ляжке до боли, до отрадной боли, он покрепче стянул на себе хитон, потом выпустил его, схватил рукой пустоту, стиснул ею пустоту.
— Черт бы побрал этот ветер! — громко сказал он прохладному вечернему ветерку.
Теперь он поднялся наверх. Кричали чайки по ту сторону залива; на том берегу, а может, на маленьком островке были люди. Они развели огонь. Я выдержу все, подумал он и, остановившись, невидящим взглядом уставился на сверкающую воду, на темный очерк островка далеко внизу и слушал говор воды. Здесь прибой не бился о берег, а шуршал на камнях. Я выдержу все, думал он, но только не то, что годы бегут, что время существует и жизнь меняется, а меня в ней нет — сегодня, сейчас. Нет, я не могу осмыслить то, о чем думаю, я только чувствую это. Мыслью этого не охватишь. Стало быть, довольно думать.
Запах водорослей стал острее, ветер кружил внизу, в котловине, принося вверх запах моря, птичьи крики и плеск воды. Он осторожно стал спускаться по крутизне. Запах водорослей и в самом деле помог. Глыба воспоминаний повернулась другим боком, и ему представились другие картины прошлого. Вспомнились странствия и Великое Странствие. Там было много такого, над чем можно посмеяться, потешиться. Вот он и попытался.
Спустившись к тому месту на берегу, куда обыкновенно вытаскивали лодку, он взмок от пота. Подняв хитон, он помочился, стоя на уступе. Струйка брызнула вниз, оросив ему ноги. Уступ был высотой в три-четыре человеческих роста, внизу между ним и Укромным Островком лежала маленькая гавань. Сейчас там мельтешили какие-то люди. Корабль здесь нельзя было втащить далеко на берег, мешала скалистая круча, но зато судно было укрыто от бурь. Он вернулся на тропинку. Заодно и ноги вымою, подумал он и разулся. А потом босиком зашагал по галечнику, усеянному колючими ракушками. Кое-где берег был покрыт мелким песком, еще хранившим дневное тепло. Волны теснили остров со всех сторон, наступали, опадали — водяные объятья. Волны, шурша, взбегали далеко по прибрежным камням, заливая ноги, между пальцев струился песок и неостылая еще вода.
Вернувшись к скале, он сбросил хитон. Потом снова подошел к шипящей кромке прибоя и, наклонившись, зачерпнул воду ладонями. Потом, распрямившись, подумал вдруг, что это похоже на жертвоприношение, на заклинание, на молитву, обращенную к Врагу, к Посейдону [4]. Он вошел в воду по колено, хотел догнать отступающую волну, но отстал, не успел, а волна вернулась обратно, с силой толкнула его в чресла, поднялась до пояса и вдруг оказалась под мышками, ему пришлось наклониться вперед, чтобы удержать равновесие. Борода и волосы намокли, во рту сразу появился вкус соли. Он отступил на несколько шагов, чтобы волна не увлекла его за собой. Теперь вода, освежив и ободрив пловца, уже сбежала с его кожи. Он сделал несколько прыжков вперед, преследуя уходящую волну, и, едва успев перевести дыхание, встретил ее снова. Когда вода поднялась ему до сосков, он бросился вперед, поплыл саженками, тут же почувствовал, что его затягивает в море, повернулся и поплыл назад на вновь прихлынувшей, несущей его к берегу, спокойно дышащей волне. Она донесла его до самого своего шипящего края, он встал на колени, опираясь ладонями в дно, и волна с ласковым лепетом мягко шлепнула его по спине. Когда она снова накатила на берег, он уже успел встать и подставил ей только колени и ладони. Потом вышел на сушу и, перешагнув через последнюю, худосочную, оскудевшую кайму пены, высвободился из объятий воды.
4
Посейдон стал непримиримым врагом Одиссея после того, как тот ослепил сына Посейдона — одноглазого великана Полифема; вражда с Посейдоном стоила жизни многим другим грекам, возвращавшимся морем после Троянского похода