— Тебе говорят, чурбан, нельзя! — подскочила к нему Верка, вырвала вожжи и завернула подводу.

— Чо нельзя! Караул! Люди, ратуйте! Каратели пришли!

— Батя, — подошел я, — заткнись. На заводе бомбу нашли. Может взорваться. Ее обезвреживают, никому нельзя посторонним приближаться. Тебе жизнь дорога?

— Аллах с ним! — внезапно переменила решение Верка и бросила вожжи. Они потянулись по земле и попали под колесо. Лошадь остановилась. Тощая лошаденка ничему не удивлялась, за войну насмотрелась на такое, что стала философом: сколько ни крути, конец один.

— Так бы объяснили, а то рвут, гикают, скаженные! — выдернул из-под колес вожжи мужичонка, вскочил в телегу, перекрестился и завертел над головой кнутом, как ковбой лассо. Телега загремела по булыжнику. Полы немецкой шинелишки хлопали, как крылья.

— До чего народ непонятливый, — сказала Верка и со смаком сплюнула. — Сколько времени прошло? Скоро рванет?

— Часов нет, — сказал я. — Счастливые часов не наблюдают.

— И зачем я додумалась напроситься в минеры? — сказала Верка и опустилась на край тротуара, села, подогнув колени до подбородка. — Не видела бы, не знала. Чего они тянут? Сердце изнылось.

— Все будет в порядке, — успокаивал я. — Ты… Чего ты про Галю-то сказанула? Отчет своим словам даешь?

— Даю.

— Что, она с немцами крутила?

— Еще как, тебе не снилось.

— Мелешь. Чего плетешь? У нее на глазах родных сожгли.

— Правда, сожгли. Хлебнула.

— А ты говоришь.

— Ой, мальчик, — сказала Верка и положила подбородок на колени.

— Договаривай, раз начала.

— Ну, а почему она осталась живой, знаешь?

— Убежала.

— Никуда она не убежала. Ее схватили, в публичный дом бросили.

— Куда?

— В бардак. Знаешь, что это такое?

— Слышал.

— Слышал. Она, несчастная, туда угодила. Для немецких солдат, и сколько ее там потоптало сапог, одному богу известно.

— Вера, Верочка, — еле произнес я. У меня внутри похолодело. — Ты никому не рассказывай. Никому, умоляю!

— И ты в нее влопался?

— Вера, Вера, что хочешь… Молчи!

— Тебе-то что? Жалостливый. Все вы такие, когда другим баба достается.

— Она же наш товарищ.

— Знаю. Ладно. Я буду молчать. Но если к Зинченко полезет, устрою концерт.

— Ни к кому она не полезет. Она… Понимаешь, она… Она устала. Ей… Я ее взял на руки на дровяном дворе. Теперь я понимаю, почему она так на меня поглядела, — у нее внутри все отмерло. Как бомба взорвалась и все убила.

— Типун тебе на язык и два под язык, — вскочила Верка. — Накличешь. Плюнь три раза через левое плечо.

— На, на… Хоть десять раз плюну.

— Подожди, — она замерла. — Кто-то побежал? Кажись, Валька. Валя, Белов, ты чего? Кого? Кричи громче.

— Козлова, — донесся голос Вальки. Он стоял у ворот хлебозавода и махал рукой.

— А меня? Кликал Зинченко?

— Козлова. Остальным оставаться на местах.

— Тебя. — Верка схватилась за меня. — Алик, тебя кличут. Тебе идти, твой черед.

— Пусти!

— Алик, дай поцелую.

— Отвали! Старшего сержанта целуй.

— Алик, не бойся. Хочешь, с тобой пойду?

Я вырвался и убежал.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ,

самая короткая в книге и самая длинная для нашего героя.

Бомба висела на стальной балке, зацепившись стабилизатором. Только Абрам Самуилович мог додуматься вытаскивать ее тросами. И лебедку приладил, горе-сапер.

Зинченко сидел около бомбы на корточках и прослушивал смерть трубкой, какой врачи слушают детей. Мирный, привычный стетоскоп не вязался со стальной чушкой. Показалось, что бомба скрежещет зубами — стабилизатор царапал за балку. Славному старшему сержанту необходимо было подобраться с другой стороны бомбы. Мы обвязали тросом обломок перекрытия из железобетона и налегли, на ручку лебедки.

— Нежно… Нежнее… Еще нежнее… Совсем ласково, — подавал команды Зинченко. — Не торопитесь на тот свет, успеется.

Мы не торопились. Хотя ждать было нельзя.

Минута, оказывается, может вытянуться длиной в год.

Я прожил вечность.

Время остановилось.

— Стоп! — донесся издалека голос.

Мы полезли через кинжалы арматуры…

— Она! Теперь утихла, — опять донесся голос. — Запомните. Если встретится.

Зинченко вывинтил маленький кружок с медным карандашом. Безобидная штучка, похожая на радиодеталь.

— На этот раз живем, хлопцы, — засмеялся Зинченко, перекладывая на ладонях «игрушку», как горячую картофелину.

— Дальше что? — спросил Валька.

— Дальше? — Зинченко встал, потянулся, захрустели суставы, и Зинченко засмеялся звонко. — Сто боевых граммов положено и орден Славы.

Когда мы вышли из ворот завода, со всех сторон бежали люди. Откуда столько людей?

— Спасибо! Родные! Сыночки! Любимые!

Нас целовали, тормошили, трясли руки.

— Сыночки!

Зинченко погрозил пальцем женщине в комбинезоне.

— Самодеятельность.

И снял гимнастерку.

— Иди сюда, — позвал он опухшую от слез Верку. — Пришей чистый воротничок. От пота разлезся. Тряпка есть тряпка.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ,

в которой происходит непредвиденная встреча.

Я шел домой. Земля легко отталкивалась от ног, точно земной шар стал шариком размерам с футбольный мяч. Я пел. Громко. И песня врывалась в развалины, и дома (они были когда-то домами) подпевали. «Здравствуй, мой город! — пел я. — Я навсегда твой! Только твой! Улицы, скверы, моя земля, ты будешь вновь цвести и радоваться, ты будешь живой, пока я жив, пока бьется мое сердце. Мой Воронеж! Любимый Воронеж! Единственный. Я счастлив, что я твой сын. Да, счастлив!»

Около десятой школы я наткнулся на создание, одетое в странную одежду. С трудам я сообразил, что одет ребенок в пальтишко, перешитое из мешка. Ребенок стоял на кривых ножках, сосал палец и смотрел исподлобья.

— Ты откуда взялся? — присел я перед ним, как Зинченко перед бомбой.

Ребенок глядел на хлеб.

На хлебозаводе нам выдали как премию по буханке на брата. Я нес ее домой. И хотя есть хотелось до умопомрачения, я не отщипнул ни крошки.

— Чернушки хочешь? — спросил я.

— Там Настенька, Ванечка и мама, — сказало создание, вынуло черный палец изо рта и показало на развалины школы.

— Столько много, — несколько растерялся я. — Что ж… Иди, показывай. Тебя как зовут?

— Елочка, — ответил человек в мешке.

Елочка неожиданно шустро побежала во двор, я еле поспевал за ней. В Воронеже дома рушились по строгому порядку — вначале крыши, затем перекрытия, потом стены, самыми живучими были лестничные пролеты, ребра домов. Елочка свернула в парадное, там на ступеньках сидела женщина. Рядом на мешке с лямками из веревки девочка лет двенадцати укачивала еще одного ребенка, видимо, Ванечку.

— Можно войти? — спросил я.

— Заходите, заходите! — ответила женщина и встала. Небольшого роста, черненькая, с обветренным крестьянским лицом. Бросилось в глаза, что на ногах у нее лапти. В лаптях хорошо ходить, когда сухо, но весной… Ноги не просыхают.

— Приехали недавно? — спросил я, не зная о чем говорить.

— Добрались.

— Тут школа. Вы жили в ней?

— Я учительница. Литературы. Преподавала в восьмых-десятых классах. Наш дом исчез, я пришла в школу, и тоже никого нет. Прямо ума не приложу, куда податься. Хотя бы кого-нибудь из коллег разыскать. Кто-то должен же вернуться раньше. Ты, мальчик, случайно не знаешь, где теперь гороно помещается?

— По-моему, нигде.

— Такого не может быть, — твердо заявила женщина. Мальчик закашлял, она взяла его от девочки, мальчик увидел хлеб, умолк, уставился на буханку, как на мороженое.

— Возьмите, — протянул я буханку.

— Зачем? — смутилась женщина. — Нам бы гороно найти. Учителя — они необходимы, тем более теперь. При немцах работали лишь начальные. Фашисты готовили послушных. Рабов. А рабу знаний нельзя давать, иначе он взбунтуется. Фашисты хотели перечеркнуть многовековую культуру России. Их офицеры не знали ни Тургенев, ни Грибоедова, они понятия не имели о Лермонтове, Блоке, слышали кое-что лишь о Толстом. Представляете, они краем уха слышали, что был такой писатель Лев Толстой. Я готовилась к урокам. Нет, молодой человек, учителя необходимы, как воздух. Я буду рассказывать о Пушкине… У меня чудом сохранилась… Настенька, возьми Ванечку, сейчас…