Серафима Петровна и за столом работала — пододвинула Елочке чашку, утерла нос Ванятке, поправила гимнастерку на Рогдае, а тот повел плечом, вроде бы недовольный, как когда-то, когда его обхаживала мать. Движения ее были естественны. Я начал загадывать, куда пойдут руки. И не смог угадать, потому что я лукавил, а ее руки делали то, что было необходимо, — поправили ватный фитилек в коптилке, обтерли тряпочкой, чтобы не пахли керосином, наложили Степке-Лешке добавки, подвинули ко мне кружку с чаем, робко отрезали от буханки ломоть для Настеньки, взяли кусочек сала для себя, крошечку-капелюшечку, и больше не позволили.

И почему-то мне захотелось, чтобы они погладили меня по голове, пригладили вихры. И я был бы счастлив, как никто.

Я устыдился своей нежности — мне было пятнадцать лет; я встал, выхватил из подголовья новые сапоги.

— Правильно! — поддержал Рогдай. — Серафима Петровна, бросайте лапти. Сапоги есть.

— Не имею права…

И руки замерли, лишь пальцы чуть-чуть вздрагивали: то ли им не терпелось сбросить онучи, то ли они отдыхали.

— Эхма! — сказал Степа-Лешка. — Утерли нос дети подземелья. Берите, мать, бери, Петровна! Сочтемся.

И он тряхнул рюкзак и вынул новую фланельку.

— Это Настеньке, мать!

— Как же так. Да как же… Столько много и сразу.

— Ванятке, — сказал Степа-Лешка и вынул тельняшку.

На минуту нам с Рогдаем стало плохо… Тельняшка. Мечта! Несбыточная. Но мы сумели сказать:

— Теплая. Красивая. Берите.

— Гулять так пулять, — разошлась Серафима Петровна. — Жаль, больше в запасе нет, а то бы поставила. Спляшу. Настя, Елочка, Ваня, глядите, ваша мать в боярышню нарядилась.

Она разулась. Ноги у нее были ужасными. Натруженными, шишковатыми, большими. Ножки, ножки! Сколько вы дорог измерили, от каких напастей унесли, сколько грязи потоптали, пересекли перелесков, меж, о какие пни спотыкались, о какие коряги убивались, в холоде, в зное, спасители и враги.

Серафима Петровна инстинктивно спрятала ноги под лавку.

— Они у меня болят, — сказала она тихо.

Когда Серафима Петровна вышла в сапогах на середину подвала, прошлась, тихо пристукнула каблуком, забылось увиденное.

— Барыня угорела, — запела Серафима Петровна, — много сахару поела…

— Барыня, барыня, сударыня-барыня… — захлопали мы в ладоши, даже Ванятка заулыбался, засмеялся взахлеб и ударил ладушки.

Потом начались разговоры, пересыпчатые и откровенные.

Серафима Петровна спросила Степку-Лешку, как его фамилия.

— Не имеет значения, — неожиданно помрачнел моряк. — Мне ее выправили.

— А как настоящая? Хоть знать, кого благодарить.

— От отца я отрекся. — Степка-Лешка сдвинул на столе миски. Он глядел в пол.

— Как? — села рядом на лавку Серафима Петровна, разгоряченная пляской.

— Ума не приложу, — сказал моряк. — Не прощу себе.

— Кто отец-то был?

— Отец? Отец был герой. Командиром в гражданскую, воевал в Испании, потом попал во Францию, интернировали, а когда приехал…

— Да, — посерьезнела Серафима Петровна. — Обилие порождает расточительность. Выше голову, не будем вспоминать. Поняла. Многих зацепило. Угомонитесь, ребятишки. Я хотела назвать Ванечку Ермаком, в честь Ермака Тимофеевича, покорителя Сибири, да муж возражал, пришлось согласиться, он ожидал наследника нашей учительской династии. Моя прабабка была из разночинцев.

— Знаю, проходил, — сказал Степка-Лешка. — Чернышевский, Добролюбов.

— Дед пошел в народ. Выдали крестьяне. Арестовали, сослали в Сибирь. Но учитель, как и врач, — его нельзя сослать, как увезти от самого себя. Он учительствовал в Красноярском крае. Бывал в Щушенском, спорил с Лениным. Льва Толстого видал, переписывался. Интересная была на Руси интеллигенция. Муж тоже из народных учителей. Я умею по хозяйству. Кончила Дерптский университет, но корову подоить не брезгую и сена накошу. Это и спасло. Фашисты не признали во мне работника умственного труда. Откуда им догадаться, что кандидат наук, — я не хвастаюсь, защитила диссертацию в сорок втором, как ни странно, по истории Сибири, по Ермаку Тимофеевичу. О чем я? Да, ученый стога мечет…

— У вас корни крепкие, — сказал с завистью Степка-Лешка.

— Они и в тебе не слабее, — сказала Серафима Петровна и положила ему руку на плечи. — Выше голову, братишка.

— Отец хотя бы на десять километров задержал врагов, и то… А то бесцельно.

— Самый лучший немец — мертвый, — вдруг изрек Рогдай, которому наскучил непонятный разговор. Тон его высказывания был настолько вызывающим, что я прислушался. Постоянное пребывание среди взрослых выработало в Рогдае боязнь сказать какую-нибудь детскую несуразность. Жизнь требовала от нас решений, которые и взрослым-то порой были не под силу, мы вступили в войну мальчишками, а война не делала скидку на возраст — пуле все равно, чье рвать тело. Наш опыт, знания были короткими, как детские штанишки, и если бы в мирной жизни, — когда я или брат изрекали, что море соленое, потому что в нем селедки плавают, никто бы не ржал, не сдвигал шапку на глаза и не говорил: «Дурак же ты, мать-твою-перемать». Я научился молчать. Сдерживался задавать вопросы, хотя порой они просились с языка; непонятного было больше чем достаточно. Темперамент, возраст и гвардейское прошлое выработали у Рогдая иную черту — он научился произносить истины. Самолюбие его торжествовало: бывалые, тертые-перетертые инвалиды только рты раскрывали. «Закат красный — завтра ветер будет», — заявлял ни к селу ни к городу брат. Люди глядели на закат и разводили руками: «Гляди, малец, а башка работает. Приметы погоды знает». Или при расчете с тем же Яшкой-артиллеристом Рогдай произносил: «Не мухлюй. Чаще счет, крепче дружба». Яшка замирал, отваливал лишнюю сотню, потом рассказывал: «Ну парень. Пальца в рот не клади». И было невдомек, что Рогдай высказывал где-то подслушанную поговорку, и выдал ее не потому, что догадался о ловкости спекулянта, а ляпнул так, для авторитета.

И сейчас он выдал на-гора очередной штамп, и, по мнению Рогдая, ладный к разговору.

— Ты думаешь? — спросил Степа-Леша и поднял глаза.

Девчонки слушали с большим интересом: Рогдай им был ближе по возрасту, его военная форма, то, что мать говорила с ним, как с равным, и то, что он выпил отцовскую водку, придавало ему в их глазах большую значимость. Собственно, этого-то и добивался Рогдай.

— Чего думать, — безапелляционно ответил брат.

— Самый лучший негр — мертвый, самый лучший русский — мертвый… Теперь немцы. Не слишком ли много мертвых, как вы думаете, Серафима Петровна?

— Думаю, — сказала Серафима Петровна и налила еще чаю. — Давно не пила натурального, — как бы извиняясь, сказала она. — Морковный да из листьев смородины. Не сравнить с настоящим. Грузинский.

— И с сахаром, — отозвалась Елочка, уткнувшись в кружку.

— Не вприглядку, — сказала Настенька.

Серафима Петровна пила чай внакладку. Пятую кружку с кусочком сахарку.

— Что воспитали ненависть к врагу, — продолжала Серафима Петровна, — хорошо. Врага нужно уметь ненавидеть, иначе будут бить. А бить следует врага. Я не боюсь слова — убивать врага приказала сама жизнь. Где-то перед войной мы расслабились. Порой не на тех замахивались. Отсюда большие издержки в битве за землю русскую.

— Когда эвакуировали Одессу, — сказал моряк, — при выходе, почти на рейде, немецкие самолеты разбомбили пароход. Летчики видели, что на палубе дети. И разведка доложила. Море было, как суп с клецками, точно кета на нересте. А он из пулеметов поливает… Спасательные шлюпки пошли, и бесполезно — камнем на дно: цепляются, виснут, лезут… Братишка в воду, в него мертвой хваткой, и тоже на дно. А сверху из пулеметов поливает. Три дня море дышало… Спаслись единицы. Я научился ненавидеть. Самому страшно. Даже лечебные процедуры не помогают.

— Страшно, — сказала Серафима Петровна, откусывая крошку сахара. — Очень страшно. Правильно сказано. Как русская женщина, я скажу: «Еще больше ненавидеть! Чтобы не спалось. Чтобы от ненависти дышать было трудно». Как мать, скажу: «Мстите! Чтобы матери их хотя бы дольку узнали нашего горя, хотя бы часть выплакали тех слез, что пролили мы над убитыми детьми». Как жена, скажу: «Муж, убей немца!» Но как педагог, как русский учитель, объясню каждому: немецкий народ трудолюбивый, талантливый. Хороший народ, как все народы. Наше государство построено на принципах, разработанных человеком, родившимся в Германии, — Марксом. Деталь, Маркс мог родиться и в другой стране. Эпоха породила Маркса, а не Маркс эпоху. Нападение фашистов на чужие страны и на нашу — трагедия и для немецкого народа. А то, что я услышала от Рогдая Козлова, — это уже трагедия только нашего народа. Ненависть ведет к разрушению, человек же всегда жил плодами любви.