Они ехали; десять минут нёс их поезд мимо бесчисленных домов; по улицам из степи шло множество скота – коров, быков, телят, овец и поросят, – и среди пленных никто не мог решить, город это или деревня. Потом заметили, что возле каждой постройки наложены кучи, а иногда огромные ряды чёрных кирпичей, и начали снова спорить между собой об их назначении.

– Ну да, – высказывал мнение Швейк, – тут будут строить. Да, тут, наверно, с весны вырастет целый город.

– А почему же теперь никто ничего не строит? Ведь вот вокзал построен из обожжённых кирпичей, – отвечал на это учитель.

– Эти кирпичи лежат возле каждой железнодорожной будки, – заметил Марек.

Но на что эти кирпичи предназначались и зачем лежали здесь, так никто и не мог догадаться.

Снова остановка на вокзале. Пленные отваживались уже выходить на перрон, где кто-нибудь давал им копейку, булку или кусок сахару и откуда русские солдаты их выгоняли, закатывая им всей ладонью подзатыльники.

Было открыто, что на каждой станции есть котёл с готовой кипящей водой; таким образом, если похлёбка получалась, положим, через тридцать шесть часов, то можно было взять себе хоть что-нибудь горячее для прополаскивания желудка. Пленные знали уже, что горячая вода называется по-русски «кипяток», и бежали на остановках, спрашивая железнодорожников и солдат:

– Пан, кипяток есть? Пан, где кипяток? Вали кипяток, пан!

Вместо отобранных в Киеве фляжек и котелков запаслись чем попало. Собирали по станциям жестяные чайники, проржавевшие и заброшенные уже русскими солдатами, и хлебом залепляли в них дыры. У Марека котелок был цел, учитель подобрал брошенную бутылку от водки, Швейк из коробки от консервов сделал себе кружку, приделав к ней проволочное ушко. Русские солдаты дали им огромные деревянные ложки, которыми никто не мог есть, и те, у кого сохранились ножи, брали с паровоза берёзовые поленья и вырезывали из них ложки сами.

– Война, – говорил при этом плотник Резничек из Клокот, – война сделала то, что теперь никто ничего не будет бояться и все люди будут такие же хитрые, как обезьяны. Я этим вот ножом обреюсь, когда его наточу о кирпич и направлю о подошву. Только не бояться! Побольше смелости при завоеваниях культуры и цивилизации! Когда мы были в Буковине, нам пришлось туго, и я во время этого несчастья так захотел молока, что способен был отдать за него всю жизнь.

– А я хочу пива, – добавил к этому Швейк. – Мели, о чем хочешь, только не говори о пиве. Я умру от жажды.

– У нас офицеры, – разошёлся Резничек, – были бездельники так же, как во всей армии. Крали мясо, давали нам все меньше и меньше и так сэкономили двух живых коров, которых и оставили у себя. Один из них ухаживал за ними и доил их. У них всегда было много молока, сметаны, масла и творогу, одним словом, чего только угодно. Я в тот раз попал в наряд, и мы должны были вырыть офицерам специальный погреб, куда они клали продукты, а ночью возле этого погреба ставили караул.

Вот раз стою и слышу, как за повозкой жуют коровы. И опять меня охватила такая жажда молока, что я чуть с ума не сошёл. Доить корову было нельзя. Уж раз я попытался подоить, но оказалось – денщик выдаивал все дочиста.

Осматриваю я двери у погреба; на них замок, а на замке очень слабая накладка. Взял я штык, вонзил его остриём в дырку и повернул; накладка только хрустнула. Господа, я вам не вру: у этих офицеров было столько масла, целый ранец творогу, горшок такой густой сметаны, что её можно было резать, и ещё два бидона кислого молока. Я вынес все это наружу, выпил сметану, а масло и творог спрятал. Но что делать с молоком? Оставить им его было жалко, разбудить ребят и раздать его тоже было опасно, – кто-нибудь из них мог донести. Так я взял снял с себя подштанники, – они были у меня ещё чистые, носил я их всего пятую неделю, – завязал внизу каждую штанину отдельно и налил в них молока. В каждую штанину вошло как раз по бидону. Потом я взял отнёс молоко в поле и спрятал там в коноплю. На молоко положил доску, а на доску камень. Накладку я опять так пристроил, как будто ничего не случилось. Вот, ребята, утром начался кавардак! Гейтман, лейтенант и кадет, такой сопливый мальчишка, летали, как загнанные собаки… Потом кузнецы должны были обить железом дверь изнутри погреба, а накладку сделать из четырехгранного железа.

Потом я начал искать свою добычу в конопле, но мои подштанники ночью утащили собаки, и я их нашёл только на другом конце поля. Хотя они оказались и разорванными, но получившийся творог был в целости… Ну, я его и нажрался! Во время войны, ребята, шутки плохи; человек должен кое над чем задуматься, и особенно фокусничать нечего – ешь что придётся.

– Голь на выдумки хитра, – сказал учитель. – Человеческий дух начинает изобретать тогда, когда тело предъявляет требования, а само не может найти себе необходимого. Когда человеку угрожает опасность… – …то он идёт и разрезает мешок у другого, – как бы мимоходом бросил Швейк.

Учитель покраснел и продолжал:

– Когда государству угрожает опасность, когда человеческое общество оказывается перед пропастью, то лучшие мыслители начинают думать о спасении человечества. Война угрожает разрушить государство, изобретение появляется за изобретением, техника идёт вперёд огромными прыжками. Но к чему все это ведёт, все эти аэропланы? К уничтожению и одичанию общества!

В вагоне начиналась беседа, рассказ сменялся рассказом, история историей; конечно, так все проходило тогда, когда был мир. Но были случаи, когда с верхних нар вниз кто-либо проливал чай, и облитый сейчас же начинал рваться наверх, угрожая кулаками. Этого никак нельзя было понять: люди, оказавшиеся в несчастье, все одинаково голодные, возвращались из боев, где они без всякого ропота позволяли себя убивать, как ягнята, где валялись в грязи, в болоте, в кале молча, как будто бы это положение являлось разумным и естественным, и никогда не роптали. Но здесь, между собой, за тысячи километров от фронта, они были завистливы и ревнивы, как собаки на цепи. Один у другого старался оторвать кусок хлеба, один другому не давал ножа, не подавал воды. Люди становились внимательны только тогда, когда один делал неприятность другому, взаимно презирали друг друга, и случалось, когда после приезда на вокзал необходимо было пойти за кипятком или за продуктами, то из сорока человек никто не хотел идти, и никто не хотел принести к поезду полагавшиеся два каравая хлеба на десять человек.

– Никогда я этого не пойму, – говорил Марек, которого назначили в вагоне старшим, – отчего это получается: парня даже мутит от голода, а он не хочет пройти пятьдесят шагов! Они так ленивы? Или это реакция – переутомление на фронте?

Швейк сам носил для своей десятки продукты. Однажды десять человек в соседнем вагоне дрались, кричали и ругались за то, что не получили свою порцию; он принёс его им сам и роздал, сказав об этом Мареку:

– Эти люди неисправимы. Это скоты, и я не буду бегать вокруг них, как пастух.

Прогулки по перронам пополняли запасы русских слов у австрийских пленных, Швейк научился спрашивать, где кипяток, сколько времени, и говорить, что он голоден и что на фронте он не стрелял, потому что русские – братья, и что Кирилл и Мефодий, которые проповедовали в России христианство, были его прадедами – один с отцовской, а другой с материнской стороны.

Марек вскоре его превзошёл в знании русского языка; он составлял свой словарь из подслушанных выражений, но эта работа имела значение чисто академическое. Швейк же напирал больше на практику, и разговоры его, например, с мужиками на вокзалах имели всегда практический результат в виде кусков хлеба, яиц, булок, щепоток чаю или кусков сахару. Врал он при этом, как пёс, бегал по перрону, и, когда жандарм отгонял вшивых австрийцев от зала первого и второго класса, никто не мог так, как Швейк, сказать ему с выражением ангельской невинности: «Не понимаю» и смотреть при этом на жандарма таким горящим взглядом, что тому становилось жарко.

Марек уже читал названия вокзалов, учитель записывал их в книжку, чтобы помнить тот путь, по которому они ехали. Швейк объявил это безумием и утверждал, что они все время едут на восток, что в конце концов, если они нигде не остановятся, то приедут в Прагу из Пльзеня.