— Збигнев Казимирович, айда со мной! — быстро сказала Машенька. — Там одному немцу совсем плохо...
Не прошло и трех минут, как старик Дмоховский стоял в окружении Игоря Цветкова, дежурной сестрички и русского солдата в кальсонах и на костылях.
Теперь немец умоляющими глазами смотрел только на Дмоховского, ждал от него избавления от всех своих бед, изредка переводя тревожный взгляд на Цветкова и Машеньку — правильно ли они поняли то, что переводил им Дмоховский.
— Он говорит, что у него ужасно болит левая ступня. Он говорит, что у него пальцы на левой ноге огнем горят и боль такая, что он больше терпеть не может... Он просит отрезать ему пальцы на левой ноге.
Цветков и Машенька переглянулись, и Игорь тихо сказал Дмоховскому:
— Нет у него никаких пальцев. У него вся левая нога по колено ампутирована. Этого не переводить!
Солдат с кружкой в руке сочувственно охнул.
— Скажите ему, что мы сейчас попробуем снять боль.
Дмоховский перевел последнюю фразу Цветкова нему. Тот на секунду затих, откинулся на подушку. По землистому лицу, растекаясь в трехдневной шетине, из уголков его глаз поползли слезы.
— Может быть, Екатерину Сергеевну вызвать? — шепнула сестричка.
— Не нужно. Пусть отдыхает. Давай, Машенька, пантопон, морфий, что там у тебя есть... Сделай укол и посиди с ним минут пятнадцать. Он заснет. Спасибо вам, товарищ Дмоховский...
Дмоховскому показалось, что он ослышался. Но если этот военный врач с заспанной физиономией, на которой до сих пор отпечатан след подушечной складки и пуговицы от наволочки, действительно обратился к нему со словом «товарищ», то ситуация складывается презабавнейшая. Неужели круг замкнулся? Впервые его назвали товарищем сорок три года тому назад, когда он — студент математического факультета Санкт Петербургского университета — был принят в тайное студенческое общество с не очень четким, но пылким революционным направлением. Потом, уже в тысяча девятьсот девятом и десятом годах, под Парижем, в Мурмелоне, в авиационной школе Анри Фармана их всех так называл инструктор авиаторского дела месье Риго — маленький, толстенький, смуглый француз с огромными усами и необузданным темпераментом. Поляки, русские, французы, японцы, бельгийцы, немцы, англичане, испанцы — буквально все ученики школы Фармана были для месье Риго «товарищи». Спустя еще десять лет это слово стало для Дмоховского синонимом слов «противник», «неприятель», «враг», При слове «товарищ» Дмоховский стрелял. С тех пор как только к нему не обращались — и «мистер», и «месье», и «пан», и «синьор», и даже «сахиб», но «товарищем» его больше не называл никто. Вот, кажется, сейчас, впервые за столько лет...
— Как вы сказали? — спросил старый Дмоховский.
— Я сказал «спасибо». Простите, что потревожили ночью.
— Пожалуйста, пожалуйста... — растерянно пробормотал Дмоховский. — Я не спал.
По роскошной старинной мебели конца восемнадцатого века была разбросана военная форма двух армий середины двадцатого — польской и русской. Заношенный польский мундир с капитанскими погонами тускло посверкивал советскими и польскими орденами. На русской гимнастерке с узкими погонами медицинской службы вместе с двумя советскими орденами была прикреплена польская медаль.
Большой туалетный стол с трехстворчатым зеркалом — прекрасной работы старого мастера — был завален разным чужим дамским брошенным барахлишком — помадами, пудреницами, кремами. И среди всего этого чужого и покинутого валялся офицерский ремень Васильевой с небольшим пистолетом в трофейной кобуре.
Огромный шкаф красного дерева занимал всю стену. Дверцы его были настежь распахнуты, шкаф был пуст, и только в одном отделении висели рядышком две шинели — польская и советская. На одной из замысловатых бронзовых ручек шкафа висел автомат ППШ.
Широченная кровать с затейливыми расписными спинками была застлана медсанбатовскими простынями с теми же черными печатями ОВС, которыми штемпелевались все рубашки, кальсоны, постельное белье дивизии. По обе стороны кровати стояли красивые прикроватные тумбы. На одной из них лежал пистолет ТТ в расстегнутой кобуре и стояла бутылка коньяка. В пепельнице дымилась недокуренная папироса. На другой тумбочке возвышалась роскошная керосиновая лампа с темно-малиновым стеклянным абажуром и торчком стоял обычный деревянный врачебный стетоскоп.
Лампа причудливо и странно высвечивала мертвую тяжелую люстру на потолке, темные картины в резных золоченых рамах на стенах, затянутых шелковым штофом, и свет лампы трижды повторялся в туалетных зеркалах.
Еле прикрытый одеялом, в кровати лежал Анджей Станишевский с закрытыми глазами. Это его папироса дымилась в пепельнице. Рядом, завернувшись в одеяло, на подушках сидела и курила Катя Васильева. Она затягивалась папиросой и говорила, отрешенно глядя прямо перед собой:
—... Он тяжело умирал... Очень тяжело. У него начался перитонит, и мы ничего не могли сделать. Мы не могли его даже отправить в нормальный тыловой госпиталь. Он был уже не транспортабелен... А я, стерва, сидела рядом с ним ночами, глядела на него и все время ловила себя на отвратительной мысли, что хочу спасти его только для себя! Я, мерзкая баба, не думала ни о его жене, ни о его детях... Я знала — они в эвакуации, где-то в Узбекистане, под Ташкентом. Но я жила с ним с начала сорок второго по июль сорок третьего! Я прошла с ним такое, что никакой жене и в кошмарном сне не приснится!.. У нее хоть письма от него оставались, фотографии... А у меня что?
Она перегнулась через лежащего Анджея, взяла с его тумбы бутылку с коньяком и плеснула в свою рюмку до краев.
Поставила бутылку рядом с собой — между керосиновой лампой и стетоскопом.
Не открывая глаз, Анджей нащупал папиросу в пепельнице, затянулся. Катя еще плотнее закуталась в одеяло, отхлебнула из рюмки, продолжила глуховато, глядя в одну точку:
— А ведь все когда-то было... И мама, и папа... И даже французская бонна водила нас маленьких гулять в Нескучный сад. Где они — папа с мамой? Где эта бонна — Кристина Теодоровна?.. Только он один и был у меня... Похоронила я его на реке Жиздра, у деревни Никитинка, на Орловско-Курском направлении, одиннадцатого июля... А сама уже на четвертом месяце была. Прямо в санбате аборт сделали. И что-то во мне умерло...
Она поставила рюмку рядом с лампой и попыталась прикурить новую папиросу. Пальцы у нее дрожали, спички ломались.
Станишевский открыл глаза, приподнялся на локте, забрал у нее из дрожащих рук коробок и дал ей прикурить. И снова лег навзничь, уставился в слабые малиновые пятна света на черном потолке. И услышал:
— Это уж потом, через полгода, когда нас с вами соединили, я немножко в себя пришла. А ты спрашиваешь, почему у нас тогда с тобой ничего не получилось...
Голос у нее вдруг окреп, она решительно раздавила свою папиросу в пепельнице, смеясь, наклонилась над Станишевским.
— Да и что же у нас с тобой могло получиться? Ты себя вспомни — лежишь, как цуцик, на животе и охаешь!..
Станишевский резко повернулся к ней, притянул ее к себе и зашептал ей в ухо:
— А тебе меня и не жалко было?..
Она высвободилась из его объятий, снова приподнялась над ним, ласково погладила по лицу и честно сказала:
— Солнышко мое... Ну когда же мне было жалеть тебя? Да я таких, как ты, по тридцать пять человек в сутки оперировала! Это сестрички милосердия обязаны вас жалеть, а я должна была сделать все, чтобы ты до госпиталя не умер. Вот я и делала. Хотя мне это не всегда удавалось.
— Я люблю тебя.
— Скоро нас всех двинут вперед, и мы расстанемся.
— Я люблю тебя! Я буду тебе писать... Я хочу, чтобы ты стала моей женой.
— А граница?..
— Какая граница? — Станишевский в ярости вскочил во весь рост. — Какая еще граница?!
— Государственная. Прикройся, Аполлон Бельведерский.
— Да плевать я хотел на это! — закричал Станишевский, торопливо обматывая простыню вокруг бедер. — Я люблю тебя, слышишь? Когда я шел сюда через пол-России — меня никто про границы не спрашивал!