– Может, он нарочно перешел? – тихо вставляет Зусман.

– Не говорите, товарищи, чепуху! – строго возражает отец. – Он отлично командовал! Был храбр! Имел награды от Политуправления, в частности тот самый наган... из которого... но, конечно, ему было не просто...

Ляпкина начинает плакать. Она сидит закрыв лицо руками, и слезы капают в чай. Так смешно капают в чай! Между прочим, я заметил, что к чаю никто не притронулся...

– Но что же, собственно, было причиной самоубийства? – тихо и недоуменно спрашивает Зусман.

– Вот это уже по вашей части! – ехидно обращается Жарикова к Ляпкину.

Ляпкин опять разводит руками:

– Он перепутал важные бумаги, вовремя не отправил. Я ему поставил на вид... ну, пропесочил немного... Я, конечно, никак не думал, что это повлечет... Ведь на ошибках мы учимся! Мне очень жаль... – У Ляпкина стал совсем растерянный вид.

– Пожалел волк кобылу! – пробасила Жарикова. – Вы его затравили!

– Кто ж его знал, что он так воспримет! – пробормотал Ляпкин и неожиданно торжественно закончил: – И все же этот выстрел звучит салютом преданных нашей власти людей! Теперь я вижу, что он был наш!

– Поступок странный и дикий! – вмешивается отец. – Но его можно понять. Не забывайте, что он кадровый офицер, у него были свои понятия о чести... Пуля в лоб – это старый, но верный прием! Все же белая ворона...

– Ему поставят памятник? – спрашиваю я неожиданно для себя. – Как Воровскому?

Все невесело рассмеялись.

– Да, уж тут не до памятника! – говорит Зусман.

– Никогда не лезь поперед батьки в пекло! – говорит отец. И щелкает меня пальцем по лбу.

«Странные люди! – думаю я. – Почему не до памятника? И при чем здесь белая ворона? Разве бывают белые вороны?»

СЕДЬМОЕ ПИСЬМО ВОРОВСКОМУ

«Здравствуй, Воровский! Ты, наверное, знаешь, что Усы застрелился. Мне его очень жалко! Он нам про дуэль рассказывал. И Вовке деньги дарил. Потому что Вовка считается сирота. Вовка говорит, что Усы от сильной любви застрелился. А Ляпкин Большой говорит, что Усы бумажки перепутал. Но все равно – нельзя умирать, даже если ты перепутал бумажки. Правда? Так Иосиф говорит. Иосиф говорит, что впереди еще много раз будет весна, а Усы ее теперь не увидит. И лето будет. И рыбалка. И еще много-много хорошего. Поэтому умирать самому никак нельзя. И еще надо работать для революции. И воевать за нее. Вот так. Поэтому я стихи написал. Послушай, вот они:

Я никогда, никогда не умру!
Я буду жить всегда!
Я никогда, никогда не умру!
Это так.
Я скоро поеду на дачу.
Я буду сидеть у реки.
Я буду рвать цветы.
Я цветы так люблю!
Я никогда, никогда не умру!
Я еще никогда не воевал за революцию.
Я никогда, никогда не умру,
Потому что я волшебный!

Я прочитал эти стихи Вовке. И он сказал, что они гениальные. Он это сразу почувствовал. И я тоже. А ты чувствуешь? Ну, пока. Юра».

Стихи эти я некоторое время часто читал вслух. Я их Зусману читал. И Жариковой. Я их даже Мархлевской читал, когда мы к ней ходили. Поэтому я их так хорошо помню. Они остались в моей памяти навсегда. Как и вся эта история с несчастным самоубийцей. Вся эта история произвела на меня в детстве чрезвычайно сильное впечатление, тем более что я видел, как это волновало взрослых. Хотя я в ней толком ничего понять не мог. Мне кажется, что и взрослые мало что поняли. Трагический выстрел остался смутным и непонятным. Да это, в сущности, и не важно, что он непонятный. Важно, что это оставило в моем детстве неизгладимый след. Для того я это и описал, чтобы показать, как в детстве все неясное и вместе с тем страшное – из другого, взрослого, мира – задевает детей даже в счастливом детстве, не говоря уже о несчастливом. Ведь мое-то детство было счастливое! И все-таки в него уже вламывался своими непонятными трагедиями большой взрослый мир...

ПОБЕГ

В комнате Усов стало пусто и тихо.

С тех пор как хозяина унесли, в ней больше никто не смеялся и не разговаривал громко. Все, кто в нее заходили, сразу становились тихими. И Дик стал тихий, он больше не лаял. И не играл. Он только иногда выл по ночам страшным голосом, когда все спали. Я один раз проснулся ночью от его воя.

Дик все время лежал на своей подстилке в углу возле окна и смотрел в одну точку... В какую точку? Не знаю, он нам этого сказать не мог. Он нас совсем не видел, когда мы входили к нему в комнату, – он смотрел в какую-то свою далекую точку, которую видел только он один. Что он видел в этой таинственной точке? Может, он видел там своего хозяина? Как они вместе гуляют во дворе возле Памятника? Или сидят дома и пьют чай? А может, он просто видел себя самого в своем детстве, когда он был маленьким щенком и у него еще не было никаких забот? Я не могу вам сказать, что он видел, и никто не может этого сказать, но что-то он видел там, в своей далекой и печальной точке, и не обращал на нас никакого внимания.

Так длилось уже несколько дней. Фатима по-прежнему ходила с Диком гулять, но он гулял без охоты. Не то что раньше. Теперь он выходил из дому безразличный ко всему окружающему и во дворе стоял опустив голову, пока Фатима не вела его обратно. Ни воробьи, ни голуби его не радовали. Он даже на кошек не смотрел. Он худел прямо на глазах.

Все соседи говорили о Дике. Все его жалели. И не знали, что с ним дальше будет. А Ляпкин Большой сказал, что его надо застрелить, потому что он теперь все равно умрет – от тоски... Вот он какой, этот Ляпкин! Его бы так застрелить, когда он заболеет! Я целый день плакал, когда Ляпкин так сказал. А мама меня успокаивала. Она сказала, что Дику сейчас, конечно, очень тяжело, но он должен свою тоску пережить. И опять стать веселым. А то, что он так тоскует, говорит о том, что Дик очень хороший, что он настоящий, преданный друг, мы его обязательно куда-нибудь устроим.

Я сначала хотел, чтобы Дик пожил у нас в комнате, чтоб он так не выл по ночам, и Фатима привела его к нам, но у нас он еще больше затосковал. Он ходил по комнате, не находя себе места, а потом стал выть и царапать лапой дверь. Пришлось его выпустить. Он сразу пошел в свою комнату и лег там на подстилку, вытянув передние лапы и положив на них грустную голову. И опять устремил глаза в одну точку. Он все ждал, что Усы вернется... Он видел, как Усы застрелился, и нюхал кровь, и все понял, когда хозяина уносили санитары, а все равно ждал! Вот что удивительно!

Мы сидели перед ним на корточках – я, Гизи, Вовка и Ляпкин Маленький, – а перед самым его носом стояла миска с мясом, с замечательным свежим сырым мясом, которое мама специально купила ему на базаре, в Охотном ряду, но он к нему не притрагивался. И к миске с водой, которая стояла рядом, он тоже не притрагивался. Он совсем перестал есть и пить.

– Он объявил голодовку! – сказал Вовка.

– Он, наверное, ночью кушает, – сказал Ляпкин Маленький.

– Ты что – сдурел? – сказал Вовка, поглаживая Дика по голове.

– Не сдурел я... он ночью кушает, – повторил Ляпкин.

– Nachts? – спросила Гизи. – Warum nachts? Почему?

Она уже немножко понимала по-русски.

– Ничего он не кушает ночью! – сказал я. – Ты что – видел?

– Не видел, а так! – упрямо сказал Ляпкин. – Он кушает, чтоб никто не знал!

Надо же такую глупость сказать!

– Надо говорить не «кушает», а «ест», – сказал я.

– Это ты любишь есть, чтоб никто не знал! – сказал Вовка Ляпкину. – Тайком. А Дик не такой!

– Правда, Дик, ты не такой? – спросил я, заглядывая Дику в глаза.

Но он не шевельнулся.

Я взял миску с мясом за край, чтоб подвинуть к Дику, и случайно коснулся рукой его носа.