– На прогулку!

Мы спустились в палисадник. Впереди, сияя родовитой шерстью и вращая большими меланхолическими глазами, бежал Шарль, за ним гордо следовала одетая в цветастое платье мадам Клод, а замыкал шествие я.

– Если бы не Шарль, – грустно сказала хозяйка, – я бы тут от скуки умерла. Не с кем словом перемолвиться. Дочери целый день пропадают и к тому же на идише не понимают ни слова…

– А он… он понимает? – осторожно вставил я.

– Немеримо больше, чем они… – с достоинством ответила мадам. – Иветт и Мэри знают только одну фразу: «Зай гезунт, мамэ» – «Будь здорова, мама».

– Это немало, – пробормотал я.

– Азох ун вей, – пожаловалась старуха. – А вы… вы настоящий литвак?.. Или самозванец?..

– Настоящий.

– Простите мне мое любопытство, – продолжала она. – Приводили тут ко мне одного господина… Выдавал себя за литвака… А оказалось, что он Ченстохова, Польши… Вместо «поним» говорил «пуним», вместо «штуб» – «штиб», вместо «цорес» – «цурес». А вы настоящий, не фальшивый?

– Самый что ни на есть настоящий…

– Как я рада, как я рада! – пропела она и повернула маленькую седую голову к коту, что-то вынюхивавшему в траве своим небалованным уличными запахами носом. – Слышишь, Шарль, какой у него идиш? Это, моя прелесть, не синтетика, это настоящий продукт.

Кот понятливо мяукнул.

– Боже мой, какое наслаждение! Спасибо нашему другу – профессору Идельсону, – как заведенная, восторгалась она. – Где вы родились?

– В Вилкомире.

– Ах, в Вилкомире. Там жил мой дядя… Хаим Ю… Может, слышали?

– Как же, как же, – машинально ответил я, вспомнив поучения Идельсона, и, рискуя провалиться, добавил: – Лесоторговец…

– Чем он только не торговал! Сырыми кожами, молодыми бычками и, может, лесом… Память, как буханка хлеба: чем больше отрезаешь, тем меньше остается на столе.

– Это вы замечательно сказали… Я обязательно запишу ваше выражение в блокнот и увезу в Литву…

– Ради Бога, буду только польщена… Господи, господи, как он вкусно, Шарль, говорит на мамэ-лошн!.. Он говорит так, как мой дед Шмуэль, как моя бабушка Енте… Как мои сестры Шейндл и Двойре… – Она натянула поводок, приблила к себе кота, погладила его по шерстке. – Вы и сейчас там живете?..

– Нет, я живу в Вильнюсе.

– В Вильне, – не позволила она облитовить название города.

– Да. В Вильне.

В отличие от чопорного, чванливого Майзельса было в ней что-то простодушное и неотразимо притягательное – ее местечковая восторженность, далекая от всяких корыстных расчетов любознательность, поистине монашеская скромность и чистота.

Малюсенькая, с всклокоченными, как у домашней птицы, волосами, в недорогом, в кои веки купленном на Рош Хашана или Симхат Тора платье, она была похожа на старух моего детства. Иногда в ней – и это явилось для меня неожиданной, ниспосланной свыше радостью – проглядывали черты моей мамы.

– А я в Вильне родилась… На Мясницкой. Вы бываете на Мясницкой? – Мадам Клод Бронфман-Дюбуа глянула на меня – под седых бровей.

– Бываю… Очень часто бываю.

– А на Рудницкой?

– И на Рудницкой.

– Иветт и Мэри смеются надо мной, когда я говорю, что вывеска над пекарней Довида Иоселевича, напротив родительского дома, мне до сих пор ближе и дороже, чем Триумфальная арка или Елисейские поля… Они не верят… считают меня, наверно, вздорной старухой… Разве у вздорной старухи не может быть чего-то дорогого… не похожего ни на что?.. И незаменимого… – сказала она и резко дернула поводок. – Шарль, ну что тебе неймется, что ты сегодня мучаешь меня, веди себя прилично, а то я еще подумаю, что ты ревнуешь… Слушай, слушай и учись! Такого идиша ты, может, уже никогда не услышишь. Никогда.

Но ревнивый ангорский кот предпочитал, видно, учебе на свежем воздухе отдых на диване.

– В шестнадцать лет я ушла дому и уехала в Варшаву… поступила в театр «Централ»… хотела стать еврейской актрисой. Но потом появился донжуан Жерар, и я стала мадам Дюбуа… Вы, месье, меня слушаете или вам, как Шарлю, мой поводок уже тоже шею натирает?..

– Что вы, что вы… – быстро возразил я. – Мне очень интересно.

Мне действительно было интересно. Я смотрел на нее и пытался выстроить в одну цепочку Мясницкую улицу, варшавский театр «Централ», донжуана Жерара Дюбуа, монастырь кармелитов где-то под Парижем, но, как я ее ни выстраивал, она распадалась на разрозненные звенья.

– Я всегда оставалась еврейкой… – прналась она. – Мать-игуменья однажды услышала, как я пою после утреннего богослужения в своей келье, открыла дверь и сурово спросила: «Что это за песня?» Хорошо еще, я не растерялась и выпалила: «Немецкая!» «Чтоб я от тебя этих бошских песен не слышала!» Но это была не бошская песня… Шарль, ну иди, мой бедненький, ко мне на колени! – сжалилась она и, когда кот взобрался на привычное местечко, тихо и хрипловато запела: – Ойфн припечек брент а файерл… («В печке маленькой огонек горит»). – И через миг не то попросила, не то потребовала:

– Подпевайте!

Я стал подпевать.

Из палисадника на пляс де Пантеон лилась песня о рабби, который в незапамятные времена, во времена Мясницкой и Рудницкой улиц, дешевых булочек Довида Иоселевича, во времена вонючих сыромятных кож учил где-нибудь в хедере малышей еврейской азбуке.

Кот таращился на поющую хозяйку, на меня и жалобно мяукал.

Крупные, как буквы первого букваря мадам Клод Бронфман-Дюбуа, слезы медленно текли по ее увядшему, но просветленному лицу, а я покусывал немеющие губы.

– Вы никуда не торопитесь? – спросила она меня.

– Нет.

– Чудно! – воскликнула она, не вытирая слез.

Я и сам не узнавал себя: невольного пленника, которого привели в чужой стан на аркане, натирающем не шею, а душу, я вдруг превратился в добровольца, бравшего этот плен как желанную и недолговременную свободу, эту душу возвышающую.

– Я приготовлю еврейский обед… флойменцимес, суп с креплех – фрикадельками, рубленую селедку, телятину… Как получится, так получится. Ведь я столько лет не готовила эти блюда… Иветт и Мэри – христианки… У них другое меню… У них все другое…

Она опустила на землю прикорнувшего кота, встала со скамейки и направилась к дому.

– Пока я буду готовить, мы посидим на кухне и еще поговорим. Евреям нечего друг другу сказать нового, но у них всегда есть о чем вспомнить…

Я сидел на кухне, стены которой были выложены кафельными плитками, и следил за приготовлениями хозяйки, а она, в белом фартуке, что-то нарезала, молола, подсыпала, неумело рубила, зачерпывала ложкой и, обжигаясь, пробовала.

– Уезжаете скоро? – приподнимая крышку кастрюли с булькающим варевом, промолвила мадам Клод Бронфман-Дюбуа.

– Через три дня.

– Скоро… Очень скоро… А может, еще останетесь?

– Семья ждет и дела…

– Дела, дела, – пригорюнилась она. – У всех дела… Иветт и Мэри ни о чем другом и слышать не хотят. Им надоело прошлое… – Мадам задумалась и тихо сказала: – А мне надоело их настоящее.

Обед затянулся до вечера.

Заметив мое нетерпение, хозяйка поспешила успокоить меня:

– У нас с вами еще полчаса… За вами приедут без четверти восемь… Скажите, сколько я вам должна? Месье Идельсон ничего не говорил… Не стесняйтесь… Мы люди не бедные… даже богатые… Но то, что мне нужно, ни в одной лавке не купишь. Сколько?

– Это я ваш должник…

– Вы?!

– За песню, которую вы пели в монастыре… и которую пела моя мама… А у мамы денег не берут.

– Еще как берут, – воспротивилась мадам Клод Бронфман-Дюбуа. – Попробуйте сказать это моим дочерям. Они вас поднимут на смех…

– Может, вы и правы, может, и берут. Но только не за то, чего нельзя купить в лавке…

– Гот зол айх хитн… Да хранит вас Господь.

Она подошла и поцеловала меня.

Шарль смотрел на нее с печальным удивлением, и у него не то завистливо, не то благодарно слезились глаза.

V

Мне оставалось пробыть в Париже неполных три дня, и пора было подводить предварительные итоги, скорее неутешительные, чем отрадные.